Нагибин Юрий
Сильнее всех иных велений (Князь Юрка Голицын)
Юрий Маркович Нагибин
Сильнее всех иных велений
(Князь Юрка Голицын)
Повесть
Об авторе
Юрий Маркович Нагибин родился в 1920 году в Москве, в семье служащего. Первый рассказ Ю.Нагибина «Двойная ошибка», посвященный судьбе начинающего писателя, появился в журнале «Огонек» в 1940 году.
После короткого пребывания в медицинском институте Ю.Нагибин перешел на сценарный факультет Всесоюзного государственного института кинематографии. В начале 1942 года ушел с третьего курса на фронт и до февраля 1943 года находился в рядах действующей армии на политработе. Был контужен и по выздоровлении до конца войны работал военным корреспондентом газеты «Труд».
Первый сборник рассказов Ю.Нагибина «Человек с фронта» вышел во время войны. Затем последовали книги: «Зерно жизни» (1948), «Зимний дуб» (1955), «Скалистый порог» (1958), «Друзья мои, люди» (1961), «Чистые пруды» (1962), «Далекое и близкое» (1965), «На тихом озере» (1966), «Чужое сердце» (1969), «Переулки моего детства» (1970), «Ты будешь жить» (1974), «Остров любви» (1977), «Берендеев лес» (1978), «Наука дальних странствий» (1982), «Царскосельское утро» (1983), «Река Гераклита» (1984), «Музыканты» (1986), «Поездка на острова» (1987), книги статей и публицистики: «Не чужое ремесло» (1983) и «Время жить» (1987).
В 1980 — 1981 гг. в издательстве «Художественная литература» вышло собрание сочинений Юрия Нагибина в четырех томах.
Произведения писателя переведены на многие иностранные языки.
Юрий Нагибин много и плодотворно работает в кино. Им написаны сценарии более чем трех десятков фильмов. Из них наибольшую популярность приобрели: «Председатель», «Ночной гость», «Бабье царство», «Директор», «Самый медленный поезд», «Загадка Кальмана», «Чайковский», «Дерсу Узала» (последние два в соавторстве). Фильм «Дерсу Узала» получил Золотой приз на IX Московском международном фестивале кинофильмов и премию «Оскар» (1976), ежегодно присуждаемую Американской киноакадемией лучшим фильмам.
С детства и до седых волос его звали «Юрка». Не «Юрий» и не «Georges», как было принято в тех кругах, где он вращался; французов изгнали с горьких полей России, но не из гостиных, не из пансионов и классных комнат — месье и мадам по-прежнему оставались главными наставниками дворянских детей. Аристократы изъяснялись только по-французски, иные, как военный министр, впоследствии шеф жандармов, князь В.А.Долгоруков, не могли набросать по-русски коротенькой записки; сам Николай I, русский царь, бестрепетной рукой писал: «арьмия», «перьвый», «пущай». О том, как прижилась к Голицыну, красавцу-богатырю, его кличка, красноречиво свидетельствует такой случай. Когда он женился, молодая Голицына сочла необходимым представиться его тетке Долгоруковой. Красивая, гордая до спесивости дама приняла новую родственницу необъяснимо сухо. Она небрежно осведомилась: «Который Голицын ваш муж?» «Georges», — пролепетала Екатерина Николаевна, маленькая, миловидная, ужасно застенчивая. Долгорукова холодно кивнула и повела своих гостей показывать недавно приобретенные картины. Екатерина Николаевна ушла от нее в слезах. Об этом стало известно другой тетке князя — Потемкиной. При встрече она укорила сестру за дурной прием, оказанный жене Юрки.
— Как — Юрки? — вскричала пораженная Долгорукова. — Что же она сразу не сказала? А выдала себя за жену какого-то Жоржа. Мне и в голову не пришло, что речь идет о Юрке.
И она хотела немедленно ехать к Екатерине Николаевне с извинениями.
Юрку Голицына любили и побаивались. У этого колосса с простодушным, открытым лицом, рано украсившимся великолепными бакенбардами, усами и подусниками, был живой, насмешливый ум, острый язык и всегдашняя готовность к действию: мужчину, даже родовитого, он мог запросто поколотить, а потом с величайшим хладнокровием выйти к барьеру, женщину смутить, выставить дурой. И все-таки его любили — за сердечность, честность, размах, прямоту. Недаром профессор Московского университета А.З.Зиновьев говорил: «Даже самые недостатки князя Голицына более симпатичны, чем достоинства других».
Голицын принадлежал к одному из лучших родов, ведущих свое начало от Гедимина; лишь Рюриковичи — потомки легендарного варяга — считались еще знатнее. Тот Гедиминович, от которого пошла фамилия Голицын, был сыном боярина Булгака и правнуком князя Новгородского и Ладожского Норимунда (в крещении Глеба), что приходился сыном великому Гедимину. Голица* прославился в походах «мышцей бранной». Он удачно воевал против крымских татар и менее счастливо — против Литвы. Взятый в плен под Оршей, он освободился лишь за два года до смерти, которую встретил послушником в Троице-Сергиевом монастыре.
______________
* Голица — кожаная рукавица без подкладки, являвшаяся обязательной принадлежностью воинского снаряжения, так сказать, «боевая рукавица». Прозвище это столь же «военное», как «Шишак», «Тигилей».
Его сын умножил воинскую славу Голицыных, удержав хана Саип-Гирея на Пахре; в дальнейшем он был одним из главных воевод при взятии Казани. В роду Голицыных числилось двадцать два боярина, три окольничих, два кравчих. Словом, на предков Юрию Голицыну не приходилось жаловаться. Он не кичился своей знатностью, слишком бесспорной и непреложной, идущей из глубины веков, из полулегендарной тьмы. Что не мешало этому противоречивому человеку ронять такие сентенции: «Мне приходилось позволять аплодировать себе даже тем, у кого нет предков». Он был создателем и капельмейстером сперва крепостного хора, а после освобождения крестьян — наемного хора, с которым объездил пол-России.
Как только его не называли: «последний из могикан российского барства», «обломок всея Руси», — не умещавшийся в обычных пределах, он поражал современников переливами своего оригинальнейшего характера, порожденного русскими пространствами, грозами и ветрами, вьюгами и метелями, печалью бескрайней земли и бешеной удалью, без которой не одолеть, не осилить пустынной разобщенности. И все же мне не пришло бы в голову тревожить тень бывшего баловня гостиных, губернского витии, блистательного камергера, бесстрашного дуэлянта, кутилы, картежника, любимца женщин и острослова, если бы он не получил права в исходе своего века сказать: «Я не был рожден помещиком. И конечно, в чужих ли краях буду или на родине, однажды принятого решения я никогда не изменю и останусь тверд в намерении моем — жить собственным трудом».
Его детство складывалось так, чтобы дать полную волю неистовой натуре. Он рано потерял мать, которую обожал; для него, как и для Лермонтова, это оказалось невосполнимой утратой на всю жизнь. Когда служанка принесла ему горестную весть, малютка Гаргантюа сшиб ее с ног ударом кулачка. То была расплата за нестерпимую боль, какую она ему невольно причинила.
Отец его был личностью незаурядной. Высокоодаренный музыкант-любитель, один из лучших виолончелистов тогдашней России, меломан, тонкий музыкальный критик, он удостоился дружбы нелюдимого Бетховена, который написал и посвятил Голицыну увертюру «Освящение дома» и создал по его заказу три знаменитых «голицынских квартета». Усилиями Голицына состоялось исполнение величайшего после 9-й симфонии произведения Бетховена — «Торжественной мессы». Он привлек лучших артистов немецкой оперной труппы, выступавшей в Петербурге, и хор из певчих придворной капеллы.
Таланты Николая Борисовича Голицына не ограничивались музыкальной сферой: он писал стихи и одним из первых перевел на французский язык и лирику, и гражданские стихи Пушкина, за что поэт письменно благодарил его. Участник войны двенадцатого года, храбрый офицер, аристократ с головы до пят, европеец по взглядам, привычкам, всему поведению, он вступил в конфликт с официальной церковью, опубликовав в Лейпциге брошюру, содержащую хулу на русское православие. Он был фигурой своеобразной и вместе с тем типической. Серьезные размышления, окрашенные скепсисом, музицирование, чересчур осмотрительное, ибо он не хотел переступать черты, отделяющей чистоплюйное дилетантство от черного пота профессионализма (на это решился его сын), не мешали ему быть дамским угодником, изящным светским пустословом, желанным и усердным посетителем салонов. Недюжинный, очень одаренный и едко умный человек, он прожил как-то сбоку от своего времени, не решившись всерьез вмешаться в его коловращение. Во всем он останавливался на пороге: в музыке, поэзии, идейной борьбе — еще шаг, и он бы резко обрисовался, выделился в групповом портрете петербургских и провинциальных светских львов. Но этого усилия он не сделал — не хотел.
Замечательно его равнодушие к сыну, нарушаемое изредка капризными вспышками нежности. Он охотно говорил, что любит, когда дети плачут. «Почему?» — недоумевал собеседник. «Потому что тогда их выводят из комнаты», — с меланхолической улыбкой отвечал хрупкий, благородно бледный, похожий на фарфоровую статуэтку сибарит. Состояние сыну досталось от матери — большое торговое село Салтыки в Тамбовской губернии, с полутора тысячами душ, поэтому за его будущее отец был спокоен, впрочем, он и вообще не слишком волновался о судьбе сына, предоставив его заботам многочисленных тетушек, и даже поспешил сложить с себя опекунство, как только вступил в новый брак. Дав сыну в наследство самое ценное: музыкальный дар, — правда, он и этому обстоятельству не придавал значения, — поклонник и вдохновитель Бетховена был глубоко равнодушен к успехам Юрки в искусстве, как и во всем прочем.
Лишь однажды испытал он чувство отцовской гордости, когда сын сыграл с ним довольно злую и неаппетитную шутку. Юрка рано начал появляться в свете, пожиная лавры сердцееда и остроумца. Он принадлежал к диаметрально противоположному типу мужчин, нежели его изящный, утонченный, с узкой кистью руки отец. Юрка — богатырь, косая сажень в плечах, с огромными лапищами, свободно охватывающими две октавы, румянец во всю щеку, из-под густых бровей ласково, чуть усмешливо смотрят большие коричневые чуть навыкате глаза. И в кого он таким уродился — не понять, мать тоже была нежного сложения, правда, тетки покрупнее, но вообще ни Салтыковы, ни Голицыны предыдущего поколения ни статью, ни дородством не отличались. В ту пору, о которой идет речь, Юрка еще оставался стройным, хотя внимательный взгляд мог высмотреть ту плотную осанистость с намеком на брюшко, которая придет к нему уже в тридцать лет, чтобы потом обрести раблезианские формы. Может быть, в этой несхожести коренилось равнодушие отца к сыну и одновременно дух соперничества: претендуя на особое внимание света, оба шармера — один уходящего, другой наступающего времени — ревниво следили за успехами друг друга, и не было для них большего удовольствия, чем взять верх у какой-то красавицы. Как ни странно, седеющий, сильно надушенный, с вольтеровской улыбкой на тонких бескровных губах и сероватой кожей кавалер нередко побеждал пышущего здоровьем и молодой силой соперника, не обделенного ни умом, ни находчивостью, ни отвагой; даже характерное заикание придавало особый шарм Юрке.
Однажды после светского раута, на котором цветущая молодость капитулировала перед гниловатым очарованием старости, отец и сын, жившие в ту пору вместе, сошлись перекусить перед очередными визитами. Старый Голицын, одетый с особой тщательностью и изыском, раздушенный и напомаженный, собирался дать сыну последнее решительное сражение и, фигурально выражаясь, сбросить его за борт. И вдруг оказалось, что, подавленный неудачей, тот добровольно уступает поле боя. Лакей как раз принес «живой», невероятно пахучий лимбургский сыр, усладу гурманов. Но старик, хотя у него был легкий насморк, замахал руками, чтобы тот немедленно унес «эту гадость». Юрка остановил лакея. «Папа, я никуда не поеду, мне надо время, чтобы оправиться от вчерашнего фиаско. Останусь утешаться прекрасным сыром и шабли». — «Как хочешь, мой мальчик», — самодовольно сказал Николай Борисович и потянулся за крылышком цыпленка. Он не заметил, что Юрка сунул ему в карман кусочек благоуханного сыра. Перед отъездом, сказав, что он весь пропах «гессенской заразой» — чувствительный нос учуял что-то сквозь насморочную слизь, — старый князь спрыснулся крепчайшими духами и в отменном расположении духа отправился с визитами. Каково же было его недоумение, перешедшее вскоре в ужас, когда и в элегантных будуарах он чувствовал гнилостный запах, а дамы, беседуя с ним, держали у носа платок.
Он требовал, чтобы швейцары осматривали его туалет, но все на нем было чисто и безукоризненно. В конце концов, совершенно убитый, он вынужден был прервать визиты и вернуться домой. Ему захотелось поделиться с сыном своей неудачей, но камердинер, помогавший ему раздеваться, сказал, что тот внезапно собрался и поехал с визитами. «Странно!.. — промолвил сбитый с толку князь. — Скажи-ка, любезный, а ты ничего не чувствуешь?» — и он пошевелил в воздухе пальцами. «Как не чувствовать, ваше сиятельство, когда вы изволите носить при себе столь ароматный продукт!» — и камердинер извлек из заднего кармана княжеских брюк смердящий кусочек. Князь расхохотался, ему понравилось, что сын прибегнул к столь низменной уловке, как бы признав тем самым превосходство отца, которого не мог осилить ни внешностью, ни умом, ни обаянием, а лишь куском червивого сыра. Кроме того, при всей утонченности он был страстным поклонником кюре из Медона, равно и Боккаччо, — безобразная выходка в Панурговом духе доставила ему радость погружения в пряное веселие Ренессанса.
Но все это случилось гораздо позже, когда для Юрки пришла пора мятежной юности, а до этого было много всякой, не слишком веселой жизни. Николай Борисович недолго вдовствовал: через два года после смерти жены он сочетался по любви вторым браком. В знак протеста сын отказался присутствовать при брачной церемонии. Насильно облаченный в нарядный костюмчик, он забился в угол и не дал себя извлечь оттуда, несмотря на все усилия родных, мамушек и дюжих дворовых. Он брыкался, кусался, дрался, ревел и визжал, будто его режут. После этого Николай Борисович окончательно отступился от своего первенца, доверив его любовному, но бестолковому попечению мамушек, теток, бабушек. Потом настал черед гувернеров и учителей. Число семь — роковое в зоревой жизни Юрки Голицына: у него было семь кормилиц, семь нянек, семь гувернеров и семь учебных заведений. Можно подумать, что отсюда пошла поговорка: у семи нянек дитя без глаза. Трудно понять, почему он действительно не окривел, и еще труднее — почему не окривели его попечители. Чуть что, он пускал в ход кулаки, нисколько не сообразуясь ни с возрастом, ни с положением, ни с физической силой истинного или воображаемого обидчика. Уже в Пажеском корпусе он неутомимо дрался на шпагах, лишь маской защищая лицо и пренебрегая остальными доспехами; войдя в раж, он продолжал ожесточенно сражаться с исколотой рукой, с кровоточащими ранами по всему телу. Он был отважным и ловким бойцом, но пренебрегал обороной, верный одному призыву: вперед, в атаку! — Сражаясь так яростно и кроваво, он сам редко наносил раны товарищам, сострадая чужой боли. Это первый и далеко не побочный признак художественной натуры — бережность к любой жизни. Вот почему ни меткий Пушкин, ни отличный стрелок и фехтовальщик Лермонтов, ни бесстрашный Кюхельбекер не побеждали ни на одной дуэли, а первые двое пали на «поле чести».
Под уклон дней Юрий Голицын решил написать воспоминания. Он составил весьма подробный конспект и несколько талантливых набросков, относящихся к разным периодам его жизни; мемуары так и остались в замысле. В той части, где конспект касается его детских лет, пестрят такие записи: «Пущенная чернильница в М.Chaplon… Избиение француза Chaplon воспитанниками пансиона Робуша в Харькове… Скандал мой с директором Метлеркампфом. — Пущенные в него часы. — Небывалый способ наказания шиповником… Пансион Тритена. Безнравственность этого заведения и безобразия самого Тритена. — Я уже не дитя!»
Никаких подробностей князь не сообщил, да в них едва ли есть нужда.
Как уже говорилось, Николай Борисович поспешил скинуть с себя докучные путы опекунства, когда сын находился в самом нежном возрасте; вместо одного полупризрачного отца Юрка получил кучу незримых покровителей, на которых ему нечего было жаловаться: любое его желание, любой каприз выполнялись беспрекословна, хотя и с некоторой канителью. Со школьным образованием Юрки дело явно не заладилось, к тому же рано и резко обрисовавшийся характер сына сулил немало тревог, и любящий тишину Николай Борисович благоразумно решил проложить между собой и Юркой тысячу верст, отправив его в Петербург для поступления в Пажеский корпус.
Юрка не испытывал тяги к военной службе, был слишком распущен, своеволен и ничуть не склонен к подчинению даже слабой дисциплине. В нем с мальчишеских лет причудливо уживались мечты о светских победах с тягой к сельской жизни, вроде бы чуждой его живой, горячей и подвижной натуре. Возможно, в нем звучали родовые голоса? Но Пажеский корпус был доступен лишь сыновьям лиц III класса, а Николай Борисович дослужился в армии только до полковничьего чина. Надежду на избавление от Юрки он черпал в давнем полуобещании государя.
Несколько лет назад, когда Юрка жил у своей тетки княгини Екатерины Александровны Долгоруковой, терроризируя ее гостей и весь дом и тем не менее пользуясь всеобщей любовью, его взяли во дворец на детский костюмированный бал. Он был одет испанским пажом. Роскошный костюм с кружевами, лентами, золотым шитьем и буфами необыкновенно шел стройному мальчику, и, когда он ловко вел свою кузину в полонезе, вызывая восхищенный шепот придворных, на него обратил милостивое внимание император Николай I.
— Кто этот прелестный паж в красном костюме? — спросил он обер-камергера престарелого графа Головкина.
— Мой правнук Голицын, ваше императорское величество, — с грациозным поклоном вельможи екатерининских времен ответил старый царедворец и льстиво добавил: — От вашего величества зависит превратить его из красного в зеленый.
Николай не принадлежал к «быстрым разумом Невтонам», он уставился рачьими глазами на Головкина, поняв поначалу лишь одно, что к нему обратились с замаскированной просьбой, чего он не терпел на балах, но затем смекнул, что почтенный старец намекает на Пажеский корпус.
— Какого он Голицына сын? — строго спросил государь.
— Николая Борисовича, ваше величество.
— Штафирки? Музыканта?
— Он дрался под Бородином, проделал персидскую кампанию и вышел в отставку полковником.
— Этого мало, граф. Ему надо было дослужиться до генерал-лейтенанта.
Улыбаясь еще более тонко и почтительно, обер-камергер позволил себе напомнить государю, что предком юного Голицына был знаменитый петровский фельдмаршал Михаил Михайлович Голицын.
Николай не был силен в истории, он нахмурился.
— Ты говоришь о том Голицыне?..
— Да, ваше величество, о том самом, — подхватил придворный, — который на приказ Петра Великого снять осаду с Шлиссельбурга сказал посланному: «Передай государю, что я теперь принадлежу богу и России, а потом принесу повинную голову на плаху».
В жилах Романовых, идущих от пьяненького Петра III, едва ли была хоть капля крови преобразователя России, тем охотнее подчеркивали они свое родство с великим предком, хотя мелочность, косность, приверженность к фрунту и муштре были полным отрицанием петровской идеи и сути.
— Что ж ты не договариваешь, граф, — важно сказал Николай, вспомнив сей исторический анекдот, а возможно и быль. — Фельдмаршал взял Шлиссельбург, а на вопрос пращура, какой он хочет награды, ответил: «Прости Репнина», — хотя князь Репнин был его злейшим врагом. Смелость, преданность, великодушие надеюсь, твой правнук явит сии непременные качества русского дворянина. Он будет зачислен в Пажеский корпус кандидатом.
Но кандидат с самого начала отверг триединство, украшающее истинного русского дворянина: с завидной смелостью он заявил, что плевать хотел на Пажеский корпус и на военную карьеру, явив тем самым отсутствие преданности государю и великодушия к своему старому покровителю. Напрасно князь Илья Андреевич Долгоруков убеждал его, что Россия есть государство по преимуществу военное, стало быть, военная служба выше и важнее всякой другой. Нигде нельзя так быстро выдвинуться, тем более что в воздухе стойко пахнет порохом, а государь взял на себя ответственность за сохранение всеобщего мира и неизменности европейского порядка. Эта политика надолго, так что рука дворянина должна лежать на эфесе шпаги. Он говорил с племянником, как со взрослым человеком, но взрослость и Юрка Голицын — две вещи несовместные.
Того, в чем не преуспел адъютант великого князя, добилась своим невинным лепетом одна из юных кузин Юрки: ему на редкость пойдет военная форма, он создан для коня, доломана и ментика, и, боже мой, разве устоит перед ним хоть одна красавица!.. Хотя кавалеру не было и одиннадцати лет, сердце его воспламенилось, а руки рванулись к оружию.
Но поступить в Пажеский корпус оказалось далеко не простым делом. Николай любил красивые жесты, любил произвести впечатление щедрости, великодушия, ничуть не заботясь о том, будет ли иметь последствие его милостивое движение. Так было и на этот раз. Кандидатов насчитывалось ни много ни мало 150 человек, и большинство из них имело все преимущества перед Юркой Голицыным. Родичи кандидата не знали, как обойти это препятствие. Тревожить вторично Николая престарелый царедворец наотрез отказался. Вместо Пажеского корпуса Юрка попал в надежные теплые руки лучшего из своих гувернеров, месье Мануэля, седьмого по счету.
Этот молодой, миловидный и добродушный блондин, разительно не похожий на других французских наставников князя: чернявых, горбоносых, крикливых субъектов, нашел ключ к характеру маленького дьяволенка, каким Юрка вполне серьезно представлялся многим простым душам; приживалки княгини Долгоруковой настойчиво советовали прибегнуть к изгнанию беса по одному из древних надежных, хотя и опасных для здоровья, даже жизни одержимого, способов.
Мануэль никогда не перечил Юрке, но доводил каждую дурацкую, зачастую рискованную выходку своего воспитанника до абсурда. Юрка мчался на пруд, чтобы кинуться в заросшую ряской тухлую воду и, симулируя самоубийство, выгадать еще больше свободы, без того ничем не сдерживаемой, Мануэль опережал его и в своем голубом сверкающем золотыми начищенными пуговицами фраке кидался с мостков в пруд. Выныривал он облепленной водорослями, с запутавшейся в волосах ситой, до того жалкий и несчастный, что у Юрки пропадало всякое желание «топиться». Если же он начинал буйствовать, реветь, кочевряжиться, кататься по полу и дрыгать ногами, месье Мануэль не пытался ему помешать, напротив, с заинтересованной улыбкой говорил: «Как славно! Одно удовольствие смотреть. Но не можете ли вы кричать чуточку погромче? В прошлый раз у вас лучше получалось. Сегодня вы ленитесь». Мануэль не притворялся, не покусывал губ, чувствовалось, что шумное представление его не раздражает, а раз так, то оно утрачивало всякий смысл. Терпение у месье Мануэля было безгранично, добродушие беспредельно, и, отчаявшись вывести из себя легкого, уравновешенного человека, Юрка потерял вкус к приступам бешенства. К тому же месье Мануэль приятно пел, был ловок в физических упражнениях, не докучал чрезмерно науками, и Юрка всей душой привязался к своему молодому и всегда какому-то праздничному гувернеру.
И тут князем Николаем Борисовичем овладел один из редких приступов отцовской нежности: он решительно потребовал Юрку к себе. Одновременно пришли деньги на покупку лошадей, экипажа и дорожных припасов. Рыдающая княгиня Долгорукова в последний раз прижала к груди «бедного сиротку», которого не только не осуждала за буйный нрав, но любила и жалела всем своим большим теплым сердцем, и экипаж взял путь на Москву.
И сразу начались странности. Еще до выезда из Петербурга к Юрке и его гувернеру присоединилась славная компания: толстая женщина с рыжими волосами, ее чернявая дочь подросткового возраста и какой-то длинноносый субъект с обсыпанным перхотью воротником. Милого месье Мануэля как подменили. Он начал пить в карете, когда миновали Нарвскую заставу, продолжал под сенью придорожных кустов, там расстилалась скатерть-самобранка, в корчмах, на постоялых дворах, где запасы вин рачительно пополнялись. Он ни минуты не был трезвым. О Юрке он напрочь забыл, целиком посвятив себя рыжей толстухе. Он беспрерывно осыпал ее нежностями — целовал, обнимал, тискал и что-то шептал в большое красное ухо, оттянутое тяжелой серьгой. В карете было тесно, и потрясенного, забывшего о всей своей фанаберии Юрку уложили на пол. Он оказался притиснутым к жирным ногам пассии месье Мануэля, их душное и беспокойное соседство было так нестерпимо, что он поднял крик. Тогда его пересадили на козлы, как казачка или лакея, но и этого унижения оказалось мало, на козлы забралась чернявая и стала просвещать мальчика по части тех упражнений, которым успешно предавались в карете ее мать с месье Мануэлем. Юрка не знал, куда деваться от ее унизительных и стыдных прикосновений. Но поднять руку на «женщину» этот рыцарь не мог.
Как ни наивен был Юрка, он быстро разобрался в происходящем: месье Мануэль увез жену от мужа, в похищении ему помогал длинноносый проходимец. Мануэль вовсе не был злодеем, но расслабленным пьяницей, он сразу попал под каблук своей подруги, принеся ей в жертву воспитанника. Он не изменился к Юрке, но был поставлен перед выбором: либо любовь и вино, либо удобства избалованного барчонка, естественно, он выбрал первое и отводил душу после долгого воздержания.
Нагибин Юрий
Сильнее всех иных велений (Князь Юрка Голицын)
Юрий Маркович Нагибин
Сильнее всех иных велений
(Князь Юрка Голицын)
Повесть
Об авторе
Юрий Маркович Нагибин родился в 1920 году в Москве, в семье служащего. Первый рассказ Ю.Нагибина «Двойная ошибка», посвященный судьбе начинающего писателя, появился в журнале «Огонек» в 1940 году.
После короткого пребывания в медицинском институте Ю.Нагибин перешел на сценарный факультет Всесоюзного государственного института кинематографии. В начале 1942 года ушел с третьего курса на фронт и до февраля 1943 года находился в рядах действующей армии на политработе. Был контужен и по выздоровлении до конца войны работал военным корреспондентом газеты «Труд».
Первый сборник рассказов Ю.Нагибина «Человек с фронта» вышел во время войны. Затем последовали книги: «Зерно жизни» (1948), «Зимний дуб» (1955), «Скалистый порог» (1958), «Друзья мои, люди» (1961), «Чистые пруды» (1962), «Далекое и близкое» (1965), «На тихом озере» (1966), «Чужое сердце» (1969), «Переулки моего детства» (1970), «Ты будешь жить» (1974), «Остров любви» (1977), «Берендеев лес» (1978), «Наука дальних странствий» (1982), «Царскосельское утро» (1983), «Река Гераклита» (1984), «Музыканты» (1986), «Поездка на острова» (1987), книги статей и публицистики: «Не чужое ремесло» (1983) и «Время жить» (1987).
В 1980 — 1981 гг. в издательстве «Художественная литература» вышло собрание сочинений Юрия Нагибина в четырех томах.
Произведения писателя переведены на многие иностранные языки.
Юрий Нагибин много и плодотворно работает в кино. Им написаны сценарии более чем трех десятков фильмов. Из них наибольшую популярность приобрели: «Председатель», «Ночной гость», «Бабье царство», «Директор», «Самый медленный поезд», «Загадка Кальмана», «Чайковский», «Дерсу Узала» (последние два в соавторстве). Фильм «Дерсу Узала» получил Золотой приз на IX Московском международном фестивале кинофильмов и премию «Оскар» (1976), ежегодно присуждаемую Американской киноакадемией лучшим фильмам.
С детства и до седых волос его звали «Юрка». Не «Юрий» и не «Georges», как было принято в тех кругах, где он вращался; французов изгнали с горьких полей России, но не из гостиных, не из пансионов и классных комнат — месье и мадам по-прежнему оставались главными наставниками дворянских детей. Аристократы изъяснялись только по-французски, иные, как военный министр, впоследствии шеф жандармов, князь В.А.Долгоруков, не могли набросать по-русски коротенькой записки; сам Николай I, русский царь, бестрепетной рукой писал: «арьмия», «перьвый», «пущай». О том, как прижилась к Голицыну, красавцу-богатырю, его кличка, красноречиво свидетельствует такой случай. Когда он женился, молодая Голицына сочла необходимым представиться его тетке Долгоруковой. Красивая, гордая до спесивости дама приняла новую родственницу необъяснимо сухо. Она небрежно осведомилась: «Который Голицын ваш муж?» «Georges», — пролепетала Екатерина Николаевна, маленькая, миловидная, ужасно застенчивая. Долгорукова холодно кивнула и повела своих гостей показывать недавно приобретенные картины. Екатерина Николаевна ушла от нее в слезах. Об этом стало известно другой тетке князя — Потемкиной. При встрече она укорила сестру за дурной прием, оказанный жене Юрки.
— Как — Юрки? — вскричала пораженная Долгорукова. — Что же она сразу не сказала? А выдала себя за жену какого-то Жоржа. Мне и в голову не пришло, что речь идет о Юрке.
И она хотела немедленно ехать к Екатерине Николаевне с извинениями.
Юрку Голицына любили и побаивались. У этого колосса с простодушным, открытым лицом, рано украсившимся великолепными бакенбардами, усами и подусниками, был живой, насмешливый ум, острый язык и всегдашняя готовность к действию: мужчину, даже родовитого, он мог запросто поколотить, а потом с величайшим хладнокровием выйти к барьеру, женщину смутить, выставить дурой. И все-таки его любили — за сердечность, честность, размах, прямоту. Недаром профессор Московского университета А.З.Зиновьев говорил: «Даже самые недостатки князя Голицына более симпатичны, чем достоинства других».
Голицын принадлежал к одному из лучших родов, ведущих свое начало от Гедимина; лишь Рюриковичи — потомки легендарного варяга — считались еще знатнее. Тот Гедиминович, от которого пошла фамилия Голицын, был сыном боярина Булгака и правнуком князя Новгородского и Ладожского Норимунда (в крещении Глеба), что приходился сыном великому Гедимину. Голица* прославился в походах «мышцей бранной». Он удачно воевал против крымских татар и менее счастливо — против Литвы. Взятый в плен под Оршей, он освободился лишь за два года до смерти, которую встретил послушником в Троице-Сергиевом монастыре.
______________
* Голица — кожаная рукавица без подкладки, являвшаяся обязательной принадлежностью воинского снаряжения, так сказать, «боевая рукавица». Прозвище это столь же «военное», как «Шишак», «Тигилей».
Его сын умножил воинскую славу Голицыных, удержав хана Саип-Гирея на Пахре; в дальнейшем он был одним из главных воевод при взятии Казани. В роду Голицыных числилось двадцать два боярина, три окольничих, два кравчих. Словом, на предков Юрию Голицыну не приходилось жаловаться. Он не кичился своей знатностью, слишком бесспорной и непреложной, идущей из глубины веков, из полулегендарной тьмы. Что не мешало этому противоречивому человеку ронять такие сентенции: «Мне приходилось позволять аплодировать себе даже тем, у кого нет предков». Он был создателем и капельмейстером сперва крепостного хора, а после освобождения крестьян — наемного хора, с которым объездил пол-России.
Как только его не называли: «последний из могикан российского барства», «обломок всея Руси», — не умещавшийся в обычных пределах, он поражал современников переливами своего оригинальнейшего характера, порожденного русскими пространствами, грозами и ветрами, вьюгами и метелями, печалью бескрайней земли и бешеной удалью, без которой не одолеть, не осилить пустынной разобщенности. И все же мне не пришло бы в голову тревожить тень бывшего баловня гостиных, губернского витии, блистательного камергера, бесстрашного дуэлянта, кутилы, картежника, любимца женщин и острослова, если бы он не получил права в исходе своего века сказать: «Я не был рожден помещиком. И конечно, в чужих ли краях буду или на родине, однажды принятого решения я никогда не изменю и останусь тверд в намерении моем — жить собственным трудом».
Его детство складывалось так, чтобы дать полную волю неистовой натуре. Он рано потерял мать, которую обожал; для него, как и для Лермонтова, это оказалось невосполнимой утратой на всю жизнь. Когда служанка принесла ему горестную весть, малютка Гаргантюа сшиб ее с ног ударом кулачка. То была расплата за нестерпимую боль, какую она ему невольно причинила.
Отец его был личностью незаурядной. Высокоодаренный музыкант-любитель, один из лучших виолончелистов тогдашней России, меломан, тонкий музыкальный критик, он удостоился дружбы нелюдимого Бетховена, который написал и посвятил Голицыну увертюру «Освящение дома» и создал по его заказу три знаменитых «голицынских квартета». Усилиями Голицына состоялось исполнение величайшего после 9-й симфонии произведения Бетховена — «Торжественной мессы». Он привлек лучших артистов немецкой оперной труппы, выступавшей в Петербурге, и хор из певчих придворной капеллы.
Таланты Николая Борисовича Голицына не ограничивались музыкальной сферой: он писал стихи и одним из первых перевел на французский язык и лирику, и гражданские стихи Пушкина, за что поэт письменно благодарил его. Участник войны двенадцатого года, храбрый офицер, аристократ с головы до пят, европеец по взглядам, привычкам, всему поведению, он вступил в конфликт с официальной церковью, опубликовав в Лейпциге брошюру, содержащую хулу на русское православие. Он был фигурой своеобразной и вместе с тем типической. Серьезные размышления, окрашенные скепсисом, музицирование, чересчур осмотрительное, ибо он не хотел переступать черты, отделяющей чистоплюйное дилетантство от черного пота профессионализма (на это решился его сын), не мешали ему быть дамским угодником, изящным светским пустословом, желанным и усердным посетителем салонов. Недюжинный, очень одаренный и едко умный человек, он прожил как-то сбоку от своего времени, не решившись всерьез вмешаться в его коловращение. Во всем он останавливался на пороге: в музыке, поэзии, идейной борьбе — еще шаг, и он бы резко обрисовался, выделился в групповом портрете петербургских и провинциальных светских львов. Но этого усилия он не сделал — не хотел.
Супруги обедали у матери Жюли г-жи де Люсан, собиравшейся уехать в Ниццу. Шаверни, который смертельно скучал у своей тещи, принужден был провести там вечер, хотя ему и очень хотелось встретиться со своими друзьями на бульваре. После обеда он уселся на удобный диван и просидел два часа, погруженный в молчание. Объяснялось его поведение очень просто: он заснул, сохраняя, впрочем, вполне приличный вид, склонив голову набок, словно с интересом прислушиваясь к разговору. Время от времени он даже просыпался и вставлял одно-два словечка.
Затем пришлось сесть за вист. Этой игры он терпеть не мог, так как она требует известного умственного напряжения. Все это задержало его довольно долго. Пробило половину двенадцатого. На вечер Шаверни не был никуда приглашен, — он решительно не знал, куда деваться. Покуда он мучился этим вопросом, доложили, что экипаж подан. Если он поедет домой, нужно будет ехать с женой; перспектива провести с ней двадцать минут с глазу на глаз пугала его. Но у него не было при себе сигар, и он сгорал от нетерпения вскрыть новый ящик, полученный им из Гавра как раз в ту минуту, когда он выезжал на обед. Он покорился своей участи.
Окутывая жену шалью, он не мог удержаться от улыбки, когда увидел себя в зеркале исполняющим обязанности влюбленного мужа. Обратил он внимание и на жену, на которую за весь вечер ни разу не взглянул. Сегодня она показалась ему красивее, чем обыкновенно; поэтому он довольно долго расправлял складки на ее шали. Жюли было также не по себе от предвкушения супружеского тет-а-тета. Она надула губки, и дуги бровей у нее невольно сдвинулись. Все это придало ее лицу такое привлекательное выражение, что даже сам муж не мог остаться равнодушным. Глаза их в зеркале встретились во время только что описанной процедуры. Оба смутились. Чтобы выйти из неловкого положения, Шаверни, улыбаясь, поцеловал у жены руку, которую она подняла, чтобы поправить шаль.
— Как они любят друг друга! — прошептала г-жа де Люсан, не замечая ни холодной пренебрежительности жены, ни равнодушия супруга.
Сидя рядом в своем экипаже, почти касаясь друг друга, они некоторое время молчали. Шаверни отлично знал, что из приличия нужно о чем-нибудь заговорить, но ему ничего не приходило в голову. Жюли хранила безнадежное молчание. Он зевнул раза три или четыре, так что самому стало стыдно, и при последнем зевке счел необходимым извиниться перед женой.
— Вечер затянулся, — заметил он в виде оправдания.
Жюли усмотрела в этом замечании намерение покритиковать вечера у ее матери и сказать ей какую-нибудь неприятность. С давних пор она привыкла уклоняться от всяких объяснений с мужем; поэтому она продолжала хранить молчание.
У Шаверни в этот вечер неожиданно развязался язык; минуты через две он снова начал:
— Я отлично пообедал сегодня, но должен вам сказать, что шампанское у вашей матушки слишком сладкое.
— Что? — спросила Жюли, неторопливо повернув к нему голову и притворяясь, что не расслышала.
— Я говорю, что шампанское у вашей матушки слишком сладкое. Я забыл ей об этом сказать. Странное дело: воображают, что нет ничего легче, как выбрать шампанское. Между тем это очень трудно. На двадцать плохих марок одна хорошая.
— Да?
Удостоив его из вежливости этим восклицанием, Жюли отвернулась и стала смотреть в окно кареты. Шаверни откинулся на спинку и положил ноги на переднюю скамеечку, несколько раздосадованный тем, что жена его так явно равнодушна ко всем его стараниям завязать разговор.
Тем не менее, зевнув еще раза два или три, он снова начал, придвигаясь к Жюли:
— Сегодняшнее ваше платье удивительно к вам идет, Жюли. Где вы его заказывали?
«Наверно, он хочет заказать такое же для своей любовницы», — подумала Жюли и, слегка улыбнувшись, ответила:
— У Бюрти.
— Почему вы смеетесь? — спросил Шаверни, снимая ноги со скамеечки и придвигаясь еще ближе.
В тоже время он жестом, несколько напоминавшим Тартюфа[2] …несколько напоминавшим Тартюфа… — Намек на сцену из комедии Мольера «Тартюф» (д. III, явл. 3); делая вид, что изучает качество бархата на платье Эльмиры, Тартюф пытается дотронуться до ее колен., стал поглаживать рукав ее платья.
— Мне смешно, что вы замечаете, как я одета, — отвечала Жюли. — Осторожнее! Вы изомнете мне рукава.
И она высвободила свой рукав.
— Уверяю вас, я очень внимательно отношусь к вашим туалетам и в полном восхищении от вашего вкуса. Честное слово, еще недавно я говорил об этом с… с одной женщиной, которая всегда очень плохо одета… хотя ужасно много тратит на платья… Она способна разорить… Я говорил с ней… и ставил в пример вас…
Жюли доставляло удовольствие его смущение; она даже не пыталась прийти к нему на помощь и не прерывала его.
— У вас неважные лошади: они еле передвигают ноги. Нужно будет их переменить, — произнес Шаверни, совершенно смешавшись.
В течение остального пути разговор не отличался оживленностью: с той и с другой стороны он не шел далее нескольких фраз.
Наконец супруги добрались до дому и расстались, пожелав друг другу спокойной ночи.
Жюли начала раздеваться. Горничная ее зачем-то вышла, дверь в спальню неожиданно отворилась, и вошел Шаверни. Жюли торопливо прикрыла плечи платком.
— Простите, — сказал он, — мне бы хотелось почитать на сон грядущий последний роман Вальтера Скотта… «Квентин Дорвард»[3] «Квентин Дорвард» — Этот роман Вальтера Скотта был издан в 1823 году и вскоре же переведен во Франции., кажется?
— Он, наверное, у вас, — ответила Жюли, — здесь книг нет.
Шаверни посмотрел на жену. Полуодетая (а это всегда подчеркивает красоту женщины), она показалась ему, если пользоваться одним из ненавистных мне выражений, пикантной . «В самом деле, она очень красива!» — подумал Шаверни. И он продолжал стоять перед нею, не двигаясь с места и не говоря ни слова, с подсвечником в руке. Жюли тоже стояла перед ним и мяла ночной чепчик, казалось, с нетерпением ожидая, когда он оставит ее одну.
— Вы сегодня очаровательны, черт меня побери! — воскликнул Шаверни, делая шаг вперед и ставя подсвечник. — Люблю женщин с распущенными волосами!
С этими словами он схватил рукою одну из прядей, покрывавших плечи Жюли, и почти с нежностью обнял ее за талию.
— Боже мой, как от вас пахнет табаком! — воскликнула Жюли и отвернулась. — Оставьте мои волосы в покое, а то они пропитаются табачным запахом, и я не смогу от него отделаться.
— Пустяки! Вы говорите это просто так, зная, что я иногда курю. Ну, женушка, не изображайте из себя недотрогу!
Она недостаточно быстро вырвалась из его объятий, так что ему удалось поцеловать ее в плечо.
К счастью для Жюли, вернулась горничная. Для женщины нет ничего ненавистнее подобных ласк, которые и принимать и отвергать одинаково смешно.
— Мари! — обратилась г-жа де Шаверни к горничной. — У моего голубого платья лиф слишком длинен. Я видела сегодня госпожу де Бежи, а у нее безукоризненный вкус: лиф у нее был на добрых два пальца короче. Заколите складку булавками, — посмотрим, как это выйдет.
Между горничной и барыней завязался самый оживленный разговор относительно того, какой длины должен быть лиф. Жюли знала, что Шаверни терпеть не может разговоров о тряпках и что она его выживет таким образом. Действительно, походив взад и вперед минут пять и видя, что Жюли всецело занята своим лифом, Шаверни зевнул во весь рот, взял свой подсвечник, вышел и больше не возвращался.
№ 2006 / 23, 23.02.2015
Не скрою: к Юрию Нагибину у меня неоднозначное отношение. Когда-то мне очень нравились его повести о чистопрудном детстве. Потом меня захватили рассказы о трагедии Рахманинова, которого при жизни мало кто понимал и мало кто воспринимал как уникального композитора. Нагибин очень верно подметил, что Рахманинов был омрачённым человеком. «Многие думали, – писал Нагибин, – что чопорный, похоронный вид – поза пресыщенного успехом виртуоза, а то была вечная печаль непризнанности». А вот одна из последних вещей писателя – повесть «Моя золотая тёща» оставила неприятный осадок. Согласен, в литературе не должно быть запретных тем. Наверное, в судьбе Нагибина любовь к собственной тёще когда-то сыграла огромную роль. Но об этом, видимо, стоило рассказать как-то иначе, без цинизма, с душой. Удивлять ведь тоже можно по-разному. Хотя я даже после «Моей золотой тёщи» не отрицаю: Нагибин был очень талантливым литератором.
Юрий Маркович Нагибин родился 3 апреля 1920 года в Москве. До семидесяти с лишним лет он не знал, что его настоящего отца звали Кирилл Александрович Калитин, которого убили в год рождения сына в Курской губернии на реке Красивая Меча при подавлении белогвардейского мятежа, чтоб за мужиков не заступался. Мать – Ксения Алексеевна на протяжении многих лет говорила Нагибину, что его отец – Марк Яковлевич Левенталь, в сталинскую пору угодивший под каток репрессий и, по сути, так и умерший в ссылке в 1952 году. В 1928 году мать повторно вышла замуж, на этот раз за писателя Якова Семёновича Рыкачёва.
Поначалу отчим очень хотел приобщить пасынка к художественному творчеству. Но мальчишке больше нравилось гонять мяч. Тренер футбольной команды «Локомотив» француз Жюль Лимбек даже обещал его к восемнадцати годам зачислить в дубль мастеров. Однако жизнь распорядилась иначе. В 1938 году Нагибин поступил в Первый Московский медицинский институт, откуда он после первой сессии перешёл на сценарный факультет ВГИКа, который так и не закончил из-за начавшейся войны.
Ну а начало писательской биографии Нагибина относится к 1939 году. Он тогда рискнул в писательском клубе на одном из вечеров прочитать рассказ о том, как семнадцатилетний парень домогался любви взрослой женщины. Публика дружно первый литературный опыт студента ВГИКа разругала. И вдруг за молодого заступился председатель вечера Валентин Катаев. А потом своё одобрение высказал ещё и Юрий Олеша. В итоге сразу два московских журнала приняли от Нагибина к печати рассказы «Двойная ошибка» и «Кнут».
Осенью 1941 года Нагибин был направлен в распоряжение политуправления Волховского фронта. В одной из своих автобиографий он потом написал: «В ноябре 1942 года уже на Воронежском фронте мне крупно не повезло: дважды подряд меня засыпало землёй. В первый раз во время рупорной передачи из ничьей земли, второй раз по пути в госпиталь, на базаре маленького городка Анны, когда я покупал варенец. Откуда-то вывернулась «рама», скинула одну-единственную бомбу, и я не попробовал варенца. Из рук эскулапов я вышел с белым билетом – путь на фронт был заказан даже в качестве военного корреспондента. Мать сказала, чтобы я не оформлял инвалидности. «Попробуй жить, как здоровый человек.» И я попробовал» («Советские писатели: Автобиографии». Т. 5. М., 1988).
Комиссованный из армии, Нагибин устроился в газету «Труд». В 1943 году у него вышла первая книга рассказов «Человек с фронта». Однако она никакого переворота в литературе не совершила.
Уже после войны Нагибин во многом благодаря отчиму сдружился с Андреем Платоновым. Он тогда даже писать стал под Платонова. Как в 1986 году писатель вспоминал, «целый период моей литертурной учёбы состоял в том, что отчим вытравлял Платонова из моих фраз. Андрей Платонов знал об этой борьбе и был целиком на стороне отчима. Когда один ленинградский литератор в рецензии на мой сборник написал: «Нагибин, как и его учитель А.Платонов, наивно полагает силу литературы в слове», он, даже не улыбнувшись великолепию этой формулировки, сказал с досадой: «Какой я учитель! У меня учиться нельзя. Как стал на меня чуть похожим, так и сгинул». Я оценил этот совет» («Советские писатели: Автобиографии». Том 5. М., 1988).
В конце 1940 – начале 1950-х годов Нагибин много писал о войне. Но в глубине души он, конечно, понимал, что его рассказы до серьёзного уровня в чём-то не дотягивали. Не случайно в 1955 году в его дневнике появилась такая запись: «Я всё время хотел почувствовать себя настоящим. Всё моё существование наполнено было ложью, потому что я всегда был очень хорошо защищён, я никогда не страдал по-настоящему. Я натравливал себя на страдание, от которого тут же ускользал с помощью нехитрого защитного маневра. Я играл с собой во всякие игры: в признательность, в жалость, в любовь, в заинтересованность, но всегда где-то во мне оставался твёрдый, холодный, нерастворимый осадок. И, смутно ощущая его в себе, я думал: нет, это ещё не я, это ещё не моя жалость, любовь, заинтересованность. И вот я в первый раз растворился весь, без осадка, я будто впервые за тридцать пять лет увидел себя. Ведь чтобы узнать себя по-настоящему, надо узнать себя жалким».
В ту пору Нагибин все свои неудачи по старой русской традиции старался утопить в водке. Он иногда так пил, как никому в самом кошмарном сне не могло привидеться.
Мне представляется, что первый серьёзный успех к Нагибину пришёл в 1956 году, когда в альманахе «Литературная Москва» прошли два его рассказа: «Хазарский орнамент» и «Свет в окне». Однако высокое партийное начальство рассудило иначе. Альманах и прежде всего вещи Александра Яшина, Нагибина и Жданова были расценены как проявление идейной незрелости. Нагибина такое отношение властей к его прозе сильно напугало. И он сделал ход конём, на какое-то время переключившись на безобидные охотничьи зарисовки. Вслед за К.Паустовским писатель решил попробовать себя в роли певца Мещерского края.
Но по-настоящему впервые имя Нагибина прогремело на всю страну в 1962 году, после публикации повести «Страницы жизни Трубникова». Эта вещь произвела сильное впечатление на молодого режиссёра Алексея Салтыкова. Он загорелся желанием снять по повести фильм. Картину назвали «Председатель».
Прототипом главного героя стал знаменитый партизан Кирилл Орловский, который после войны возглавил и вывел в лидеры один из белорусских колхозов. Но в разгар съёмок кто-то взял да настроил Орловского против писателя. В «Литгазете» даже появилась гневная статья, обвинившая Нагибина в клевете на советских колхозников.
Нагибин все эти выпады принял близко к сердцу. Водка оказалась бессильна. И вскоре у писателя на нервной почве случился инфаркт.
Дальше – больше. Осенью 1964 года киношное начальство отказалось запускать фильм в прокат, потребовав от Нагибина и Салтыкова различных переделок. Судьбу картины решал чуть ли не лично Брежнев. Зато потом был полный триумф. В начале 1965 года Нагибин записал в своём дневнике: «Не знаю, имела ли хоть одна наша картина такой успех. Может быть, «Броненосец «Потёмкин», «Чапаев», «Путёвка в жизнь». Её просмотрели буквально все взрослые люди, ибо детям до шестнадцати лет на картину вход был запрещён. Почему? В картине нет никакой эротики, но есть правда о прошлом – да и только ли о прошлом? – а это пострашнее альковных соблазнов. Правда приравнивается к порнографии. Успех картины был настолько велик, что даже пресса, настроенная поначалу крайне враждебно, сдалась и начала хвалить, сперва сквозь зубы, потом взахлёб. Счастья всё это мне не принесло, но было забавно, азартно и порой весело. В одном мои ожидания не оправдались: картину не пустили за рубеж, мечты ездить с нею по белу свету рухнули. Мне фатально не везёт с поездками, как будто уже не люди, а боги наложили вето на мои попытки увидеть мир».
Хотя, если честно, давайте уточним: а стал ли фильм «Председатель» подлинным триумфом? Не преувеличивал ли Нагибин художественную ценность своей повести и картины? Я в связи с этим сошлюсь на одно письмо, которое в марте 1965 года Виктор Астафьев отправил из Перми критику Александру Макарову. «Недавно был бригадир из нашего села и сообщил, что в клубе при демонстрации фильма «Председатель» к концу сеанса осталось два человека. Люди плюясь уходили из клуба, и говорили, что им всё это и у себя видеть надоело, а тут ещё в кино показывают… Я, в общем-то, был готов к этому, но очень хотел ошибиться в предположении и удручён был этим сообщением вконец. Так что деликатничать с теми авторами, которые вроде бы врать не врут, но и правды не говорят, не следует, наверное. Очень они много вреда принесли».
Как видим, всё было очень даже непросто.
После съёмок «Председателя» Нагибин подал заявку на новый фильм «Директор». Выбор темы писатель объяснял тем, что в конце войны он вошёл в семью знаменитого Лихачёва, женившись на его дочери. На главную роль начальство утвердило Евгения Урбанского.
Нагибин всерьёз рассчитывал, что уж теперь-то он получит широкую известность не только в Советском Союзе, но и во всём мире. Однако его вновь отодвинули, как ему казалось, на вторые роли. По этому поводу он даже записал в своём дневнике: «Раздражает вечная неполнота успеха. Даже беспримерный по шуму, треску, ажиотажу «Председатель» обернулся полнотой удачи лишь для Ульянова, мне же почти ничего не дал. А ведь я, в отличие от Салтыкова, ни сном ни духом не причастен к гибели Урбанского. Нечто сходное повторяется сейчас с «Чайковским». Поездки перехватил режиссёр Таланкин, ему отошла часть моих денег, на мою долю остались лишь комплименты, которым грош цена».
В середине 1960-х годов характер Нагибина сильно изменился и отнюдь не в лучшую сторону. Впрочем, он и сам это понимал. Сужу по его дневниковым записям. Так, подводя итоги 1965 года, Нагибин признавался: «Этот год – переломный в моей жизни. Впервые я сам почувствовал, что мой характер изменился. Я стал куда злее, суше, твёрже, мстительнее. Во мне убавилось доброты, щедрости, умения прощать. Угнетают злые, давящие злые мысли на прогулках, в постели перед сном. Меня уже ничто не может глубоко растрогать, даже собаки. Наконец-то стали отыгрываться обиды, многолетняя затравленность, несправедливости всех видов. Я не рад этой перемене, хотя так легче будет встретить смерть близких и свою собственную. Злоба плоха тем, что она обесценивает жизнь. Недаром же я утратил былую пристальность к природе. Весь во власти мелких, дрянных, злобных счётов, я не воспринимаю доброту деревьев и снега».
Но что удивительно: эта злоба не помешала Нагибину написать цикл автобиографических повестей: «Чистые пруды», «Книга детства» и «Переулки моего детства». Я думаю, успех этих вещей во многом предопределила исповедальная интонация автора. Своей искренностью писатель почти искупил все былые грехи. Другое дело: вслед за чистыми повестями о своём детстве Нагибин вновь чуть не утонул в бытовых распрях и различных склоках.
Петербургский критик Виктор Топоров, видимо, был прав, когда утверждал, что Нагибин в застойную пору заслужил «две репутации: «удачливого и чрезвычайно плодовитого киносценариста (этим обеспечивалось качество жизни) и тонкого лирического писателя, с годами всё более и более тяготевшего к историко-литературным и культурологическим сюжетам». При этом всё тот же Топоров как-то добавил, что «кулуарной славы – кроме пьяно-разводно-драчливо-скандальной» у Нагибина не было. Хотя здесь, я полагаю, Топорову всё-таки в его оценках чувство меры изменило. Напомню: в 1966 году Нагибин поставил свою подпись под письмом в защиту Андрея Синявского и Юлия Даниэля, а в 1980 году писатель вышел из редколлегии журнала «Наш современник» – в знак протеста против публикации сомнительного со всех точек зрения романа Валентина Пикуля «У последней черты».
Странно другое: будучи «подписантом» осуждающих власть писем, Нагибин чуть ли не при всех режимах оставался вполне благонадёжным и обласканным правительством литератором. Окружение Леонида Брежнева всегда прощало ему его фронду, хотя других немедленно отлучало от издательств, наград и зарубежных поездок. Показательно в этом плане во многом саморазоблачающее заявление Нагибина в Союз писателей СССР, подписанное 1 марта 1982 года. Текст этого письма разыскал и опубликовал в своих мемуарах Станислав Куняев. Нагибин слёзно просил литфункционеров отпустить его в очередную длительную поездку по Америке. Он писал: «Скажу просто: советскому писателю в нынешнее трудное, тревожное время даётся возможность два месяца хорошо говорить о его Родине, народе, культуре и литературе Как старый контрпропагандист (год служил во время войны в системе 7-го отдела политслужбы Советской Армии) я думаю, что такой возможностью следует воспользоваться». Правда, уже лет через пять писатель позабудет о своём контрпропагандистском прошлом и начнёт так поливать свою страну, как это не снилось ни одному самому отъявленному антисоветчику.
Хотя не буду столь категоричным. Всё-таки иногда власть ставила рогатки и Нагибину. Повторю, это случалось редко. И тем болезненней реагировал писатель на каждый факт притеснения со стороны властных структур. Характерна в этом плане одна из его дневниковых записей, сделанная 4 октября 1983 года. Нагибин возмущался: «Ну вот и случилось то, чего я мучительно боялся, обманывая себя с редким и удивительным искусством, что минет меня чаша сия: цензура с абсолютной категоричностью зарезала мою повесть «Поездка на острова». Противопоставление Церкви государству, антитеза: власть – интеллигенция, «невольно напрашивающиеся параллели», Малюта в образе советского человека – вот пока то, что я знаю. Цензура обнаружила свой антисоветизм: я вовсе не вкладывал такого смысла в исторические параллели. Идея моей повести: нет зла большого и зла малого, зло – оно всегда зло, и стыдно пасовать перед малым злом, когда наши предки шли против зла великого. Очень здоровая и вполне современная мысль. А что, если побороться? Даст это что-нибудь, кроме нервотрёпки? А может, подождать, когда решится с книгой, – чем чёрт не шутит? А если не шутит, то уже терять нечего. Но боюсь, что все попытки отстоять повесть – жалкое донкихотство. Время портится стремительно, и уже завтра мне будет казаться диким, что я вообще сунулся с этой повестью». (Так оно и оказалось.)
К началу 1980-х годов стало очевидно: Нагибин – большой профессионал. Но возник другой вопрос: хорошо это или плохо? Критик Валентин Курбатов, одно время просто очарованный прозой Нагибина, после долгих раздумий в 1985 году пришёл к выводу, что в выбранном писателем пути для будущего русской литературы больше пользы, нежели вреда. Он писал Александру Борщаговскому: «Нагибин в очередной раз удивил меня своей страшной работоспособностью, потому что снимает одновременно три фильма, пишет и печатает море рассказов и повестей, ещё успевает и непечатное писать, то есть не проходящее цензорские коридоры. Кажется, он у нас литератор европейский, почти безнациональный по подходу к реальности, которая для него поставщик сюжетов. Это особенно видно по тому, как он управляется с сюжетами родной истории – остроумно, изящно, временами бравадно, но в большинстве скорее моделируя ситуацию, чем переживая её, и тут он о Моэме или Боргесе пишет вполне теми же красками, что об А.Григорьеве или Рахманинове. Но для меня это было очень интересно, потому что выводило в область неизвестного мне, только предполагаемого по книгам европейского миропонимания и сочинительства. Я как-то ясно увидел, что писатель может быть совсем иным, чем он был у нас в России, то есть просто отличным профессионалом, вполне уподобляемым хорошему учёному и инженеру. Похоже, что тип этот будет распространяться и уже распространяется».
Впрочем, уже через два года Курбатов под влиянием Борщаговского засомневался в том, насколько полезен метод Нагибина. Борщаговский прямо сказал, что Нагибину «правда не нужна, а нужна некая вязь полуправды, полуфантазии, где всё замешано на рисовке».
Но нет правды, нет и искренности. Моделировать различные ситуации сегодня умеют многие. Но пережить, прочувствовать эти же ситуации дано единицам. Я уже не говорю о том, чтобы адекватно при этом передать состояние человека. Это под силу лишь крупным художникам. А Нагибин, великолепно освоив технологию литературы, кажется, в какой-то момент забыл про душу.
Давайте говорить всю правду. В середине 1980-х годов интеллектуалы поставили на Нагибине крест. Многие считали, что писатель запутался и заврался и никакой обжигающей правды от него уже больше не дождаться. Он стал законченным циником. И вдруг в 1987 году Нагибин опубликовал в журнале «Юность» необычную вещь «Встань и иди». Как считал Игорь Золотусский, эта повесть «об отношениях двух поколений – «алмазного» поколения отца и поколения сына, которое родилось в иную эпоху и несёт на себе гнёт «испуганной и жалкой преданности». Впервые, как показалось критику, Нагибин создал отталкивающе-беспощадную книгу. «Нагибин в этой повести и сам не похож на себя – где беллетризм, где «опыт», где набитая рука? Следы «опыта», как старая побелка, осыпаются под рукой писателя. Юрий Нагибин начинает ещё по-старому, делясь с читателем от щедрой беллетристики, которая падка на всё внешнее, на всё «красивое», он разгоняется, входит в ритм и внезапно сбрасывает кожу, меняет её, обретая голос, который давно не звучал в его прозе. Это голос «тайны души, тайны сердца. Его жжёт тайна утраты личности», утраты связей, тайна представительства и конформизма».
В 1987 году Нагибин, откликнувшись на предложение главного редактора еженедельника «Книжное обозрение» Евгения Аверина, взялся во многом в противовес Евгению Евтушенко, печатавшего в «Огоньке» свою раскованную антологию русской поэзии 20-го века, составить антологию русского рассказа 20-го века, которая, естественно, резко отличалась от всех существовавших хрестоматий. Но особенно много споров вызвали нагибинские «вводки»: его субъективные оценки о творчестве многих писателей прозвучали тогда для советского литературоведения как гром с ясного неба.
Позже Нагибин стал ультрарадикалом, который потребовал в 1993 году всю оппозицию российскому президенту Ельцину чуть ли не утопить в крови. Он активно занялся политиканством. Писатель считал, что «брезгливое неучастие в политике – это такая же низость, какой в прежние годы было участие».
В эту кровавую пору Нагибин написал повесть «Моя золотая тёща». По сути, писатель, изменив имена, решил на старости лет придать огласке историю своих отношений в молодости с женой бывшего директора автозавода Лихачёва. Он сообщал своему издателю А.Рекемчуку: «Дорогой Саша! Я вдруг подумал: а что, если ты не прочь прочесть нечто в игривом роде, хотя тоже достаточно мрачное. Русский Генри Миллер, хотя и без малейшего подражания автору «Тропика Рака». Как считал Юрий Кувалдин, «на склоне лет Нагибин решил досказать ранее недосказанное, может быть, даже табуированное в сознании писателя. Рекемчук понимал, что публикация «Моей золотой тёщи» чревата скандалом, ведь риск не исчерпывался сценами запретной любви зятя и тёщи. Нет, повесть содержала и остросоциальную картину нравов верхушки советского общества при Сталине, пуританских лишь декларативно и внешне, а на поверку – разнузданных до предела. Но вместе с тем мы понимали, что «Моя золотая тёща» – одна из лучших его вещей, что она достигает классических образцов литературы» («Ex libris НГ, 2004, 17 июня). Впрочем, Кувалдин тут сильно переоценивал художественный уровень этой повести.
Скандал вызвали последняя прижизненная книга Нагибина «Тьма в конце туннеля» и посмертно изданный «Дневник» писателя. Станислав Куняев, когда прочитал «Тьму…», заметил: «Мемуары Нагибина – обычный материал для психиатра и психоаналитика. Только специалисты смогут установить, на чём свихнулся человек – то ли на русско-еврейском вопросе, то ли на осознании того, что по большому счёту никакого писателя Нагибина не существует, есть удачливый, ловкий беллетрист и драмодел; то ли на ненависти к России; то ли – и это скорее всего – душевное заболевание автора имеет под собой сексуально-патологическую почву».
Как считал Виктор Топоров, главная и сквозная тема нагибинского дневника – «плач <автора. – В.О.> над собой (и по себе). Плач, в котором то причудливым, то отталкивающим образом сливаются две сквозные (не взаимозаменяемые, но сплошь и рядом друг друга подменяющие) жалобы – «Не дано» и «Недодано». По мнению Топорова, герой «Дневника» – человек болезненно мнительный, мнительно тщеславный и тщеславно одинокий, ненавидящий (за редким исключением) людей.
Портрет Нагибина, видимо, будет неполным, если не упомянуть все его многочисленные браки. Первой его женой была Мария Асмус. Но этот брак просуществовал недолго. 13 февраля 1942 года Нагибин записал в дневнике: «Жизнь движется вечной наивностью людей. Любой скептик вроде меня, всё зная, думает, что именно его жена не будет изменять, что на войне есть что-то хорошее. Может быть, я мало внимания уделял Маше, что около неё проявились чистенький и утомительный А. и похотник Р., который стал там чем-то вроде олицетворения постоянства и страсти». Нужны ли после этого другие комментарии или объяснения, почему Нагибин и Асмус расстались?
В 1943 году Нагибин вошёл в семью директора знаменитого автозавода Лихачёва, где задержался на пять лет. 11 ноября 1948 года он зафиксировал в дневнике: «С позором, под улюлюканье, насмешки, презрение, отчасти мною заслуженное, кончился пятилетний период моей жизни».
Потом в жизнь писателя ворвалась Елена Черноусова, чей дядя – П.И. Старковский был мейерхольдовским актёром. Но её очень скоро сменила артистка эстрады Ада Паратова.
Пятой женой Нагибина стала Белла Ахмадулина. Прожив вместе восемь лет, они 1 ноября 1968 года развелись. А уже через полгода писатель решился на шестой брак. 29 апреля 1969 года он записал в своём дневнике: «Завтра в шестой раз сочетаюсь законным браком. Не отболел, не отвалился струп, а я снова лезу на рожон. Поистине каждый спасается, как может. Впервые я делаю это по собственному желанию, без всякого давления извне, с охотой, даже радостью и без всякой надежды на успех. Я устал, я очень устал. Быть может, меня ещё хватит на тот, главный рассказ, а потом нужен отдых. Серьёзный и ответственный, с лечением, режимом, процедурами. Иначе я вконец перегорю. Меня уже страшит сложность фразы. Страшит усилие пригляда к окружающему, я стараюсь не видеть, чтобы не обременять мозг. Отмучаюсь праздники, закончу дела и возьмусь за дело самоспасения».
Умер Нагибин 17 июня 1994 года в Москве.
Я понимаю, что нарисовал не самый лучший портрет художника. Нагибин действительно был чаще мнительным и злым, нежели добрым человеком. От него не так часто исходил свет. И при этом он остался очень большим писателем. В литературе такое соседство – гениального таланта и злобного характера – не редкость.В. ОГРЫЗКО
Юрий Маркович Нагибин
Сильнее всех иных велений
(Князь Юрка Голицын)
Повесть
Об авторе
Юрий Маркович Нагибин родился в 1920 году в Москве, в семье служащего. Первый рассказ Ю.Нагибина «Двойная ошибка», посвященный судьбе начинающего писателя, появился в журнале «Огонек» в 1940 году.
После короткого пребывания в медицинском институте Ю.Нагибин перешел на сценарный факультет Всесоюзного государственного института кинематографии. В начале 1942 года ушел с третьего курса на фронт и до февраля 1943 года находился в рядах действующей армии на политработе. Был контужен и по выздоровлении до конца войны работал военным корреспондентом газеты «Труд».
Первый сборник рассказов Ю.Нагибина «Человек с фронта» вышел во время войны. Затем последовали книги: «Зерно жизни» (1948), «Зимний дуб» (1955), «Скалистый порог» (1958), «Друзья мои, люди» (1961), «Чистые пруды» (1962), «Далекое и близкое» (1965), «На тихом озере» (1966), «Чужое сердце» (1969), «Переулки моего детства» (1970), «Ты будешь жить» (1974), «Остров любви» (1977), «Берендеев лес» (1978), «Наука дальних странствий» (1982), «Царскосельское утро» (1983), «Река Гераклита» (1984), «Музыканты» (1986), «Поездка на острова» (1987), книги статей и публицистики: «Не чужое ремесло» (1983) и «Время жить» (1987).
В 1980 — 1981 гг. в издательстве «Художественная литература» вышло собрание сочинений Юрия Нагибина в четырех томах.
Произведения писателя переведены на многие иностранные языки.
Юрий Нагибин много и плодотворно работает в кино. Им написаны сценарии более чем трех десятков фильмов. Из них наибольшую популярность приобрели: «Председатель», «Ночной гость», «Бабье царство», «Директор», «Самый медленный поезд», «Загадка Кальмана», «Чайковский», «Дерсу Узала» (последние два в соавторстве). Фильм «Дерсу Узала» получил Золотой приз на IX Московском международном фестивале кинофильмов и премию «Оскар» (1976), ежегодно присуждаемую Американской киноакадемией лучшим фильмам.
С детства и до седых волос его звали «Юрка». Не «Юрий» и не «Georges», как было принято в тех кругах, где он вращался; французов изгнали с горьких полей России, но не из гостиных, не из пансионов и классных комнат — месье и мадам по-прежнему оставались главными наставниками дворянских детей. Аристократы изъяснялись только по-французски, иные, как военный министр, впоследствии шеф жандармов, князь В.А.Долгоруков, не могли набросать по-русски коротенькой записки; сам Николай I, русский царь, бестрепетной рукой писал: «арьмия», «перьвый», «пущай». О том, как прижилась к Голицыну, красавцу-богатырю, его кличка, красноречиво свидетельствует такой случай. Когда он женился, молодая Голицына сочла необходимым представиться его тетке Долгоруковой. Красивая, гордая до спесивости дама приняла новую родственницу необъяснимо сухо. Она небрежно осведомилась: «Который Голицын ваш муж?» «Georges», — пролепетала Екатерина Николаевна, маленькая, миловидная, ужасно застенчивая. Долгорукова холодно кивнула и повела своих гостей показывать недавно приобретенные картины. Екатерина Николаевна ушла от нее в слезах. Об этом стало известно другой тетке князя — Потемкиной. При встрече она укорила сестру за дурной прием, оказанный жене Юрки.
— Как — Юрки? — вскричала пораженная Долгорукова. — Что же она сразу не сказала? А выдала себя за жену какого-то Жоржа. Мне и в голову не пришло, что речь идет о Юрке.
И она хотела немедленно ехать к Екатерине Николаевне с извинениями.
Юрку Голицына любили и побаивались. У этого колосса с простодушным, открытым лицом, рано украсившимся великолепными бакенбардами, усами и подусниками, был живой, насмешливый ум, острый язык и всегдашняя готовность к действию: мужчину, даже родовитого, он мог запросто поколотить, а потом с величайшим хладнокровием выйти к барьеру, женщину смутить, выставить дурой. И все-таки его любили — за сердечность, честность, размах, прямоту. Недаром профессор Московского университета А.З.Зиновьев говорил: «Даже самые недостатки князя Голицына более симпатичны, чем достоинства других».
Голицын принадлежал к одному из лучших родов, ведущих свое начало от Гедимина; лишь Рюриковичи — потомки легендарного варяга — считались еще знатнее. Тот Гедиминович, от которого пошла фамилия Голицын, был сыном боярина Булгака и правнуком князя Новгородского и Ладожского Норимунда (в крещении Глеба), что приходился сыном великому Гедимину. Голица* прославился в походах «мышцей бранной». Он удачно воевал против крымских татар и менее счастливо — против Литвы. Взятый в плен под Оршей, он освободился лишь за два года до смерти, которую встретил послушником в Троице-Сергиевом монастыре.
______________
* Голица — кожаная рукавица без подкладки, являвшаяся обязательной принадлежностью воинского снаряжения, так сказать, «боевая рукавица». Прозвище это столь же «военное», как «Шишак», «Тигилей».
Его сын умножил воинскую славу Голицыных, удержав хана Саип-Гирея на Пахре; в дальнейшем он был одним из главных воевод при взятии Казани. В роду Голицыных числилось двадцать два боярина, три окольничих, два кравчих. Словом, на предков Юрию Голицыну не приходилось жаловаться. Он не кичился своей знатностью, слишком бесспорной и непреложной, идущей из глубины веков, из полулегендарной тьмы. Что не мешало этому противоречивому человеку ронять такие сентенции: «Мне приходилось позволять аплодировать себе даже тем, у кого нет предков». Он был создателем и капельмейстером сперва крепостного хора, а после освобождения крестьян — наемного хора, с которым объездил пол-России.
Как только его не называли: «последний из могикан российского барства», «обломок всея Руси», — не умещавшийся в обычных пределах, он поражал современников переливами своего оригинальнейшего характера, порожденного русскими пространствами, грозами и ветрами, вьюгами и метелями, печалью бескрайней земли и бешеной удалью, без которой не одолеть, не осилить пустынной разобщенности. И все же мне не пришло бы в голову тревожить тень бывшего баловня гостиных, губернского витии, блистательного камергера, бесстрашного дуэлянта, кутилы, картежника, любимца женщин и острослова, если бы он не получил права в исходе своего века сказать: «Я не был рожден помещиком. И конечно, в чужих ли краях буду или на родине, однажды принятого решения я никогда не изменю и останусь тверд в намерении моем — жить собственным трудом».
Его детство складывалось так, чтобы дать полную волю неистовой натуре. Он рано потерял мать, которую обожал; для него, как и для Лермонтова, это оказалось невосполнимой утратой на всю жизнь. Когда служанка принесла ему горестную весть, малютка Гаргантюа сшиб ее с ног ударом кулачка. То была расплата за нестерпимую боль, какую она ему невольно причинила.
Отец его был личностью незаурядной. Высокоодаренный музыкант-любитель, один из лучших виолончелистов тогдашней России, меломан, тонкий музыкальный критик, он удостоился дружбы нелюдимого Бетховена, который написал и посвятил Голицыну увертюру «Освящение дома» и создал по его заказу три знаменитых «голицынских квартета». Усилиями Голицына состоялось исполнение величайшего после 9-й симфонии произведения Бетховена — «Торжественной мессы». Он привлек лучших артистов немецкой оперной труппы, выступавшей в Петербурге, и хор из певчих придворной капеллы.
Таланты Николая Борисовича Голицына не ограничивались музыкальной сферой: он писал стихи и одним из первых перевел на французский язык и лирику, и гражданские стихи Пушкина, за что поэт письменно благодарил его. Участник войны двенадцатого года, храбрый офицер, аристократ с головы до пят, европеец по взглядам, привычкам, всему поведению, он вступил в конфликт с официальной церковью, опубликовав в Лейпциге брошюру, содержащую хулу на русское православие. Он был фигурой своеобразной и вместе с тем типической. Серьезные размышления, окрашенные скепсисом, музицирование, чересчур осмотрительное, ибо он не хотел переступать черты, отделяющей чистоплюйное дилетантство от черного пота профессионализма (на это решился его сын), не мешали ему быть дамским угодником, изящным светским пустословом, желанным и усердным посетителем салонов. Недюжинный, очень одаренный и едко умный человек, он прожил как-то сбоку от своего времени, не решившись всерьез вмешаться в его коловращение. Во всем он останавливался на пороге: в музыке, поэзии, идейной борьбе — еще шаг, и он бы резко обрисовался, выделился в групповом портрете петербургских и провинциальных светских львов. Но этого усилия он не сделал — не хотел.
Замечательно его равнодушие к сыну, нарушаемое изредка капризными вспышками нежности. Он охотно говорил, что любит, когда дети плачут. «Почему?» — недоумевал собеседник. «Потому что тогда их выводят из комнаты», — с меланхолической улыбкой отвечал хрупкий, благородно бледный, похожий на фарфоровую статуэтку сибарит. Состояние сыну досталось от матери — большое торговое село Салтыки в Тамбовской губернии, с полутора тысячами душ, поэтому за его будущее отец был спокоен, впрочем, он и вообще не слишком волновался о судьбе сына, предоставив его заботам многочисленных тетушек, и даже поспешил сложить с себя опекунство, как только вступил в новый брак. Дав сыну в наследство самое ценное: музыкальный дар, — правда, он и этому обстоятельству не придавал значения, — поклонник и вдохновитель Бетховена был глубоко равнодушен к успехам Юрки в искусстве, как и во всем прочем.
Лишь однажды испытал он чувство отцовской гордости, когда сын сыграл с ним довольно злую и неаппетитную шутку. Юрка рано начал появляться в свете, пожиная лавры сердцееда и остроумца. Он принадлежал к диаметрально противоположному типу мужчин, нежели его изящный, утонченный, с узкой кистью руки отец. Юрка — богатырь, косая сажень в плечах, с огромными лапищами, свободно охватывающими две октавы, румянец во всю щеку, из-под густых бровей ласково, чуть усмешливо смотрят большие коричневые чуть навыкате глаза. И в кого он таким уродился — не понять, мать тоже была нежного сложения, правда, тетки покрупнее, но вообще ни Салтыковы, ни Голицыны предыдущего поколения ни статью, ни дородством не отличались. В ту пору, о которой идет речь, Юрка еще оставался стройным, хотя внимательный взгляд мог высмотреть ту плотную осанистость с намеком на брюшко, которая придет к нему уже в тридцать лет, чтобы потом обрести раблезианские формы. Может быть, в этой несхожести коренилось равнодушие отца к сыну и одновременно дух соперничества: претендуя на особое внимание света, оба шармера — один уходящего, другой наступающего времени — ревниво следили за успехами друг друга, и не было для них большего удовольствия, чем взять верх у какой-то красавицы. Как ни странно, седеющий, сильно надушенный, с вольтеровской улыбкой на тонких бескровных губах и сероватой кожей кавалер нередко побеждал пышущего здоровьем и молодой силой соперника, не обделенного ни умом, ни находчивостью, ни отвагой; даже характерное заикание придавало особый шарм Юрке.
Однажды после светского раута, на котором цветущая молодость капитулировала перед гниловатым очарованием старости, отец и сын, жившие в ту пору вместе, сошлись перекусить перед очередными визитами. Старый Голицын, одетый с особой тщательностью и изыском, раздушенный и напомаженный, собирался дать сыну последнее решительное сражение и, фигурально выражаясь, сбросить его за борт. И вдруг оказалось, что, подавленный неудачей, тот добровольно уступает поле боя. Лакей как раз принес «живой», невероятно пахучий лимбургский сыр, усладу гурманов. Но старик, хотя у него был легкий насморк, замахал руками, чтобы тот немедленно унес «эту гадость». Юрка остановил лакея. «Папа, я никуда не поеду, мне надо время, чтобы оправиться от вчерашнего фиаско. Останусь утешаться прекрасным сыром и шабли». — «Как хочешь, мой мальчик», — самодовольно сказал Николай Борисович и потянулся за крылышком цыпленка. Он не заметил, что Юрка сунул ему в карман кусочек благоуханного сыра. Перед отъездом, сказав, что он весь пропах «гессенской заразой» — чувствительный нос учуял что-то сквозь насморочную слизь, — старый князь спрыснулся крепчайшими духами и в отменном расположении духа отправился с визитами. Каково же было его недоумение, перешедшее вскоре в ужас, когда и в элегантных будуарах он чувствовал гнилостный запах, а дамы, беседуя с ним, держали у носа платок.
Он требовал, чтобы швейцары осматривали его туалет, но все на нем было чисто и безукоризненно. В конце концов, совершенно убитый, он вынужден был прервать визиты и вернуться домой. Ему захотелось поделиться с сыном своей неудачей, но камердинер, помогавший ему раздеваться, сказал, что тот внезапно собрался и поехал с визитами. «Странно!.. — промолвил сбитый с толку князь. — Скажи-ка, любезный, а ты ничего не чувствуешь?» — и он пошевелил в воздухе пальцами. «Как не чувствовать, ваше сиятельство, когда вы изволите носить при себе столь ароматный продукт!» — и камердинер извлек из заднего кармана княжеских брюк смердящий кусочек. Князь расхохотался, ему понравилось, что сын прибегнул к столь низменной уловке, как бы признав тем самым превосходство отца, которого не мог осилить ни внешностью, ни умом, ни обаянием, а лишь куском червивого сыра. Кроме того, при всей утонченности он был страстным поклонником кюре из Медона, равно и Боккаччо, — безобразная выходка в Панурговом духе доставила ему радость погружения в пряное веселие Ренессанса.
Но все это случилось гораздо позже, когда для Юрки пришла пора мятежной юности, а до этого было много всякой, не слишком веселой жизни. Николай Борисович недолго вдовствовал: через два года после смерти жены он сочетался по любви вторым браком. В знак протеста сын отказался присутствовать при брачной церемонии. Насильно облаченный в нарядный костюмчик, он забился в угол и не дал себя извлечь оттуда, несмотря на все усилия родных, мамушек и дюжих дворовых. Он брыкался, кусался, дрался, ревел и визжал, будто его режут. После этого Николай Борисович окончательно отступился от своего первенца, доверив его любовному, но бестолковому попечению мамушек, теток, бабушек. Потом настал черед гувернеров и учителей. Число семь — роковое в зоревой жизни Юрки Голицына: у него было семь кормилиц, семь нянек, семь гувернеров и семь учебных заведений. Можно подумать, что отсюда пошла поговорка: у семи нянек дитя без глаза. Трудно понять, почему он действительно не окривел, и еще труднее — почему не окривели его попечители. Чуть что, он пускал в ход кулаки, нисколько не сообразуясь ни с возрастом, ни с положением, ни с физической силой истинного или воображаемого обидчика. Уже в Пажеском корпусе он неутомимо дрался на шпагах, лишь маской защищая лицо и пренебрегая остальными доспехами; войдя в раж, он продолжал ожесточенно сражаться с исколотой рукой, с кровоточащими ранами по всему телу. Он был отважным и ловким бойцом, но пренебрегал обороной, верный одному призыву: вперед, в атаку! — Сражаясь так яростно и кроваво, он сам редко наносил раны товарищам, сострадая чужой боли. Это первый и далеко не побочный признак художественной натуры — бережность к любой жизни. Вот почему ни меткий Пушкин, ни отличный стрелок и фехтовальщик Лермонтов, ни бесстрашный Кюхельбекер не побеждали ни на одной дуэли, а первые двое пали на «поле чести».
Под уклон дней Юрий Голицын решил написать воспоминания. Он составил весьма подробный конспект и несколько талантливых набросков, относящихся к разным периодам его жизни; мемуары так и остались в замысле. В той части, где конспект касается его детских лет, пестрят такие записи: «Пущенная чернильница в М.Chaplon… Избиение француза Chaplon воспитанниками пансиона Робуша в Харькове… Скандал мой с директором Метлеркампфом. — Пущенные в него часы. — Небывалый способ наказания шиповником… Пансион Тритена. Безнравственность этого заведения и безобразия самого Тритена. — Я уже не дитя!»
Никаких подробностей князь не сообщил, да в них едва ли есть нужда.
Как уже говорилось, Николай Борисович поспешил скинуть с себя докучные путы опекунства, когда сын находился в самом нежном возрасте; вместо одного полупризрачного отца Юрка получил кучу незримых покровителей, на которых ему нечего было жаловаться: любое его желание, любой каприз выполнялись беспрекословна, хотя и с некоторой канителью. Со школьным образованием Юрки дело явно не заладилось, к тому же рано и резко обрисовавшийся характер сына сулил немало тревог, и любящий тишину Николай Борисович благоразумно решил проложить между собой и Юркой тысячу верст, отправив его в Петербург для поступления в Пажеский корпус.
Юрка не испытывал тяги к военной службе, был слишком распущен, своеволен и ничуть не склонен к подчинению даже слабой дисциплине. В нем с мальчишеских лет причудливо уживались мечты о светских победах с тягой к сельской жизни, вроде бы чуждой его живой, горячей и подвижной натуре. Возможно, в нем звучали родовые голоса? Но Пажеский корпус был доступен лишь сыновьям лиц III класса, а Николай Борисович дослужился в армии только до полковничьего чина. Надежду на избавление от Юрки он черпал в давнем полуобещании государя.
Несколько лет назад, когда Юрка жил у своей тетки княгини Екатерины Александровны Долгоруковой, терроризируя ее гостей и весь дом и тем не менее пользуясь всеобщей любовью, его взяли во дворец на детский костюмированный бал. Он был одет испанским пажом. Роскошный костюм с кружевами, лентами, золотым шитьем и буфами необыкновенно шел стройному мальчику, и, когда он ловко вел свою кузину в полонезе, вызывая восхищенный шепот придворных, на него обратил милостивое внимание император Николай I.
— Кто этот прелестный паж в красном костюме? — спросил он обер-камергера престарелого графа Головкина.
— Мой правнук Голицын, ваше императорское величество, — с грациозным поклоном вельможи екатерининских времен ответил старый царедворец и льстиво добавил: — От вашего величества зависит превратить его из красного в зеленый.
Николай не принадлежал к «быстрым разумом Невтонам», он уставился рачьими глазами на Головкина, поняв поначалу лишь одно, что к нему обратились с замаскированной просьбой, чего он не терпел на балах, но затем смекнул, что почтенный старец намекает на Пажеский корпус.
— Какого он Голицына сын? — строго спросил государь.
— Николая Борисовича, ваше величество.
— Штафирки? Музыканта?
— Он дрался под Бородином, проделал персидскую кампанию и вышел в отставку полковником.
— Этого мало, граф. Ему надо было дослужиться до генерал-лейтенанта.
Улыбаясь еще более тонко и почтительно, обер-камергер позволил себе напомнить государю, что предком юного Голицына был знаменитый петровский фельдмаршал Михаил Михайлович Голицын.
Николай не был силен в истории, он нахмурился.
— Ты говоришь о том Голицыне?..
— Да, ваше величество, о том самом, — подхватил придворный, — который на приказ Петра Великого снять осаду с Шлиссельбурга сказал посланному: «Передай государю, что я теперь принадлежу богу и России, а потом принесу повинную голову на плаху».
В жилах Романовых, идущих от пьяненького Петра III, едва ли была хоть капля крови преобразователя России, тем охотнее подчеркивали они свое родство с великим предком, хотя мелочность, косность, приверженность к фрунту и муштре были полным отрицанием петровской идеи и сути.
— Что ж ты не договариваешь, граф, — важно сказал Николай, вспомнив сей исторический анекдот, а возможно и быль. — Фельдмаршал взял Шлиссельбург, а на вопрос пращура, какой он хочет награды, ответил: «Прости Репнина», — хотя князь Репнин был его злейшим врагом. Смелость, преданность, великодушие надеюсь, твой правнук явит сии непременные качества русского дворянина. Он будет зачислен в Пажеский корпус кандидатом.
Но кандидат с самого начала отверг триединство, украшающее истинного русского дворянина: с завидной смелостью он заявил, что плевать хотел на Пажеский корпус и на военную карьеру, явив тем самым отсутствие преданности государю и великодушия к своему старому покровителю. Напрасно князь Илья Андреевич Долгоруков убеждал его, что Россия есть государство по преимуществу военное, стало быть, военная служба выше и важнее всякой другой. Нигде нельзя так быстро выдвинуться, тем более что в воздухе стойко пахнет порохом, а государь взял на себя ответственность за сохранение всеобщего мира и неизменности европейского порядка. Эта политика надолго, так что рука дворянина должна лежать на эфесе шпаги. Он говорил с племянником, как со взрослым человеком, но взрослость и Юрка Голицын — две вещи несовместные.
Того, в чем не преуспел адъютант великого князя, добилась своим невинным лепетом одна из юных кузин Юрки: ему на редкость пойдет военная форма, он создан для коня, доломана и ментика, и, боже мой, разве устоит перед ним хоть одна красавица!.. Хотя кавалеру не было и одиннадцати лет, сердце его воспламенилось, а руки рванулись к оружию.
Но поступить в Пажеский корпус оказалось далеко не простым делом. Николай любил красивые жесты, любил произвести впечатление щедрости, великодушия, ничуть не заботясь о том, будет ли иметь последствие его милостивое движение. Так было и на этот раз. Кандидатов насчитывалось ни много ни мало 150 человек, и большинство из них имело все преимущества перед Юркой Голицыным. Родичи кандидата не знали, как обойти это препятствие. Тревожить вторично Николая престарелый царедворец наотрез отказался. Вместо Пажеского корпуса Юрка попал в надежные теплые руки лучшего из своих гувернеров, месье Мануэля, седьмого по счету.
Этот молодой, миловидный и добродушный блондин, разительно не похожий на других французских наставников князя: чернявых, горбоносых, крикливых субъектов, нашел ключ к характеру маленького дьяволенка, каким Юрка вполне серьезно представлялся многим простым душам; приживалки княгини Долгоруковой настойчиво советовали прибегнуть к изгнанию беса по одному из древних надежных, хотя и опасных для здоровья, даже жизни одержимого, способов.
Мануэль никогда не перечил Юрке, но доводил каждую дурацкую, зачастую рискованную выходку своего воспитанника до абсурда. Юрка мчался на пруд, чтобы кинуться в заросшую ряской тухлую воду и, симулируя самоубийство, выгадать еще больше свободы, без того ничем не сдерживаемой, Мануэль опережал его и в своем голубом сверкающем золотыми начищенными пуговицами фраке кидался с мостков в пруд. Выныривал он облепленной водорослями, с запутавшейся в волосах ситой, до того жалкий и несчастный, что у Юрки пропадало всякое желание «топиться». Если же он начинал буйствовать, реветь, кочевряжиться, кататься по полу и дрыгать ногами, месье Мануэль не пытался ему помешать, напротив, с заинтересованной улыбкой говорил: «Как славно! Одно удовольствие смотреть. Но не можете ли вы кричать чуточку погромче? В прошлый раз у вас лучше получалось. Сегодня вы ленитесь». Мануэль не притворялся, не покусывал губ, чувствовалось, что шумное представление его не раздражает, а раз так, то оно утрачивало всякий смысл. Терпение у месье Мануэля было безгранично, добродушие беспредельно, и, отчаявшись вывести из себя легкого, уравновешенного человека, Юрка потерял вкус к приступам бешенства. К тому же месье Мануэль приятно пел, был ловок в физических упражнениях, не докучал чрезмерно науками, и Юрка всей душой привязался к своему молодому и всегда какому-то праздничному гувернеру.
И тут князем Николаем Борисовичем овладел один из редких приступов отцовской нежности: он решительно потребовал Юрку к себе. Одновременно пришли деньги на покупку лошадей, экипажа и дорожных припасов. Рыдающая княгиня Долгорукова в последний раз прижала к груди «бедного сиротку», которого не только не осуждала за буйный нрав, но любила и жалела всем своим большим теплым сердцем, и экипаж взял путь на Москву.
И сразу начались странности. Еще до выезда из Петербурга к Юрке и его гувернеру присоединилась славная компания: толстая женщина с рыжими волосами, ее чернявая дочь подросткового возраста и какой-то длинноносый субъект с обсыпанным перхотью воротником. Милого месье Мануэля как подменили. Он начал пить в карете, когда миновали Нарвскую заставу, продолжал под сенью придорожных кустов, там расстилалась скатерть-самобранка, в корчмах, на постоялых дворах, где запасы вин рачительно пополнялись. Он ни минуты не был трезвым. О Юрке он напрочь забыл, целиком посвятив себя рыжей толстухе. Он беспрерывно осыпал ее нежностями — целовал, обнимал, тискал и что-то шептал в большое красное ухо, оттянутое тяжелой серьгой. В карете было тесно, и потрясенного, забывшего о всей своей фанаберии Юрку уложили на пол. Он оказался притиснутым к жирным ногам пассии месье Мануэля, их душное и беспокойное соседство было так нестерпимо, что он поднял крик. Тогда его пересадили на козлы, как казачка или лакея, но и этого унижения оказалось мало, на козлы забралась чернявая и стала просвещать мальчика по части тех упражнений, которым успешно предавались в карете ее мать с месье Мануэлем. Юрка не знал, куда деваться от ее унизительных и стыдных прикосновений. Но поднять руку на «женщину» этот рыцарь не мог.
Как ни наивен был Юрка, он быстро разобрался в происходящем: месье Мануэль увез жену от мужа, в похищении ему помогал длинноносый проходимец. Мануэль вовсе не был злодеем, но расслабленным пьяницей, он сразу попал под каблук своей подруги, принеся ей в жертву воспитанника. Он не изменился к Юрке, но был поставлен перед выбором: либо любовь и вино, либо удобства избалованного барчонка, естественно, он выбрал первое и отводил душу после долгого воздержания.
Когда же прибыли в Курск и устроились в гостинице, вся компания внезапно исчезла, как сквозь землю провалилась. Юрке показалось даже, что пьяный сластолюбивый француз, рыжая толстуха, чернявая девка-безобразница и длинноносый сводник, осыпанный перхотью, приснились ему в долгом мучительном сне. Потом он смекнул, что муж сбежавшей красавицы (ее звали мадам Пикар) предпринял розыск, беглецы пронюхали об этом и поспешили скрыться. Больше он никогда не слышал о месье Мануэле, вынырнувшем из заросшего пруда, но потонувшем в водочном разливе.
Дальние родственники Полторацкие снабдили брошенного мальчика деньгами для продолжения путешествия — имение отца находилось в ста восьмидесяти верстах от Курска. Юрка купил лишь самое необходимое: два тульских пистолета, шпоры, кинжал в бархатных ножнах и саблю «тупого достоинства». В таком виде он отважно пустился в путь и благополучно прибыл в Богородское, ошеломив чуть не до мозгового удара добрую бабушку Веру Федоровну своим видом разбойника из комической оперы.
Но как ни худо было путешествие с пьяным Мануэлем на полу кареты или на козлах с чернявой девкой, то была увеселительная поездка по сравнению с новым вояжем. Отцовские чувства Николая Борисовича, и вообще-то прохладные, окончательно остыли, когда он понял, какое сокровище получил. Он посылал Юрку в разные сомнительные учебные заведения, но ничего, кроме кратких передышек, это не приносило. Буйный отпрыск возвращался в родной приют еще более ожесточенным, и отчаявшийся поэт-меломан взмолился, чтобы петербургские родственники любыми способами определили Юрку в Пажеский корпус. Способ такой нашелся: Юрку можно было устроить экстерном, что давало все преимущества пажа, но жить и столоваться надо было у офицера-воспитателя.
То ли на свете действительно слишком много плохих людей, то ли Юрка обладал свойством притягивать их, как магнит, но по сравнению с тем человеком, которому Николай Борисович поручил доставить сына в Петербург, грешный Мануэль был образцом порядочности и чистоты. Самое странное, что чиновник Э., ехавший по казенной надобности в столицу, пользовался в Одессе, где тогда проживали Голицыны, репутацией «рыцаря честности». Получив на экипировку своего подопечного 2500 рублей ассигнациями (ехать предстояло по зимнику), достойный Э. купил ему волчью шубку («даже не хребтовую, а из-под лопаток» — жалуется Голицын в своих записках), козловые ботинки, ушанку, рукавицы и ямщицкий красный кушак. Выехали в разгар зимы тройкой, но уже после первой станции продолжали путь парой, ибо честнейший Э. клал себе в карман прогоны за третью лошадь. Морозы заворачивали круто, и в своей дрянной одежонке Юрка совсем бы замерз, если б не согревался в борьбе с Э., пристававшим к нему с гнусными домогательствами. Юрка был не по годам сильный мальчик, он умел дать отпор, но это лишь распаляло его покровителя.
Между Мценском и Тулой повозка опрокинулась, придавив Юрке ноги. Г-н Э., разумеется, не пострадал. Все усилия поставить возок на полозья ни к чему не привели. Ямщик отпряг лошадей и вместе с Э. поскакал в ближайшую деревню за подмогой. Пуржило, и тамошние мужики заломили, как показалось Э., непомерную цену за оказание пустяковой помощи. Тогда он спросил себе самовар и стал отогреваться чаем с ямайским ромом, ожидая, когда уляжется пурга и мужики станут сговорчивей. Но метель завернула круто — на всю ночь.
Когда же утром распогодилось и умерившие свою алчность мужики прибыли на место происшествия и увидели под опрокинувшимся возком занесенного снегом мальчика, они чуть не убили г-на Э. «Нехристь ты, барин! Сказал бы сразу, что человек погибает, мы бы задаром пошли». — «Знаю я вас, бестии! отозвался Э. — Вы бы вдвое заломили!» — «Как тебя земля носит?» — горько сказал дюжий мужик, извлекая из-под возка кричащего от боли мальчика. «Поговори еще, — пригрозил Э. — Живо к становому отправлю».
У Юрки оказались поморожены ноги, его кое-как оттерли, но в петербургский дом дяди внесли на руках. Э. не стал задерживаться для выслушивания благодарности и сгинул, подобно славному Мануэлю. Болел Юрка долго, и это на полтора года отсрочило его поступление в Пажеский корпус.
А через много лет на bals-paris в петербургском собрании к нему подошел хорошо ожиревший господин и спросил с любезно-иезуитской улыбкой: «Вы меня не узнаете, ваше сиятельство?» — «Очень даже узнаю, — громко ответил князь. — Вы тот самый негодяй, с которым восемнадцать лет назад я ехал из Одессы в Петербург». Г-на Э. как ветром сдуло.
Не было, наверное, в корпусе другого подростка, столь равнодушного к воинским подвигам и воинской славе, как Юрка Голицын. Еще в ранние годы он ощущал в себе странное, неосознанное влечение к тому, что в конце концов стало его судьбой. Он любил духовное пение и усердно посещал церковь; если представлялась возможность, охотно пел на клиросе рано переломившимся из петушьего хрипловатого дисканта в мягкий баритон голосом. Его волновали крестьянские песни, которые доводилось слышать то в людской, то в поле, то на гумне или на деревенских уличных гуляньях во время гостевания у своих многочисленных сельских родичей. И всегда ему казалось, что можно петь еще лучше, складнее, чище и разливистей, если вникнуть в тайную душу песни.
Может быть, очарование народной песни и влекло его к сельской жизни. В редкие минуты раздумий о будущем он видел господский дом с белыми колоннами, домовую церковь с маленьким, но вышколенным хором, которым он сам управляет; ему рисовались патриархальные, неспешные радости, долгое многолюдное застолье, шандалы над зеленым сукном карточных столов, бестолковые, шумные, хмельные псовые охоты (хотя сам не любил охотиться, жалея зверя и птицу), вся густота провинциального дворянского быта, над которым звенит и томится песня. Нет, он не собирался жиреть в барском безделье, он видел себя благодетелем края, дворянским предводителем, свято блюдущим шляхетские права и вольности, но не забывающим и о сирых мира сего, внушающим всюду любовь и трепет, он видел себя вельможей. Конечно, ему придется порой являться ко двору в парадном мундире со звездой и золотым камергерским ключиком, но он не из паркетных шаркунов и, хлебнув пряного столичного успеха, поспешит назад к своим пенатам, трубкам, лошадям, музыке и песням. Да, странны были подобные мечты у сорванца, драчуна, позже повесы и бретера, первого безобразника в Пажеском корпусе. Иные пажи любили бороться, Юрка клал на лопатки всех. Но распластанным задирам мерещились лавры Суворова, Багратиона, Ермолова, а их могучий победитель видел себя либо на клиросе, либо на диване с вишневой трубкой в зубах, дремлющим под пленительную тихоструйную музыку. За первородный грех люди расплачиваются внутренним разладом: огнедышащий вулкан мечтает о покое, мелкий ручеек — о буре.
Проказы юного Голицына навсегда вошли в анналы Пажеского корпуса. Конечно, они бледнеют перед гомерическими подвигами воспитанников юнкерского училища, воспетого Лермонтовым, но ведь Пажеский корпус был привилегированным заведением, за которым не ленился приглядывать сам государь.
Иные проделки Голицына были вполне невинного свойства, но в те суровые времена, когда крепкая рука Николая душила всякое проявление свободы и целых народов, и отдельных личностей, мелких провинностей не существовало. Серо-голубые навыкате глаза с равной зоркостью подмечали легчайшее смещение равновесия в Европе и плохо пришитую пуговицу на солдатском мундире или не по форме длинный офицерский темляк, — все отступления от канона были равно преступны в сознании государя с его наследственным педантизмом и диким испугом, пережитым в начале царствования. Кары были неравнозначны проступкам, мнимый правопорядок знал лишь крайние меры.
С детских лет Голицын обожал представления, а в юности стал заядлым театралом. Его совсем не устраивали те редкие посещения театра, которые разрешались и даже предписывались пажам для развития в них чувства прекрасного. Голицын испытывал неодолимую потребность куда чаще утолять свою эстетическую жажду, особенно если на сцене гремел неистовый Каратыгин или уносила душу в горнее царство божественная Воробьева.
Однажды, раздобыв штатское платье и слегка загримировавшись, — взбил волосы, приклеил баки, подчернил молодые усы, — он отправился в Итальянскую оперу и взял кресло в партере. Еще не грянула увертюра к Россиниевой «Семирамиде», как он обнаружил в угрожающей от себя близости директора Пажеского корпуса. Конечно, можно было скрыться, воспользовавшись суматохой, какую неизменно создают снобы-меломаны, появляясь в зале перед взмахом дирижерской руки, но не таков был Юрка. Он понял, что и отец-командир его приметил, и решился на отчаянный шаг. Купив в антракте коробку шоколадных конфет, он подошел к генералу, чуть волоча ногу, изысканно поклонился и представился: князь Голицын из Харькова, по делам в столице, и попросил передать конфеты своему шалуну-племяннику. Голицын сильно и очень характерно заикался, что делало его игру вдвойне рискованной. И директор сказал с насмешкой, умеряемой не окончательной уверенностью:
— Я как будто слышу голос вашего племянника.
— Н-не голос, ваше превосходительство, — словно подавляя легкую досаду, сказал «приезжий». — В-вы им-меете в виду н-наше фамильное з-з-з-заикание! на последнем слове князь так запнулся, что окружающие стали оборачиваться.
— Господь с вами, ваше сиятельство! — смутился добрый старик, забывший в эту минуту, что ни один из знакомых ему многочисленных Голицыных и не думал заикаться, кроме шалуна-пажа. — Я с удовольствием п-передам! — невесть с чего он заикнулся и густо покраснел: не хватало, чтобы князь принял это за передразнивание. Но язык будто связало. — П-почту з-за честь выполнить ваше п-поручение.
Князь Голицын подозрительно глянул на несчастного генерала и строго спросил:
— Н-не шалит?
— Упаси бог! — воскликнул вконец смутившийся генерал.
Князь отвесил церемонный поклон и смешался с толпой.
На другой день директор с перевязанной бонбоньеркой явился в класс и вызвал Голицына.
— А! В-вот и мои к-конфеты прибыли! — обрадовался тот.
Это случайно вырвавшееся у Юрки восклицание не насторожило генерала. Внушительным и добрым голосом директор — его не переставало мучить раскаяние перед щепетильным провинциалом, которого он невольно — нечистый попутал! передразнивал, — сказал кадету несколько милостивых слов, призвал почитать родственников и выразил сожаление, что не свел более близкого знакомства со столь достойным человеком.
— Не т-теряйте н-надежду, в-ваше превосходительство, — дерзко ответил кадет. — Ведь я с-сам себе дядя.
Зная Юрку как отпетого шалуна, директор счел это мало удачной остротой и, ничуть не подвергнув сомнению личность своего вчерашнего знакомца, внушительно произнес:
— Не остроумничайте, Голицын. Пора бы и повзрослеть. Я хорошо аттестовал вас вашему дяде, не заставляйте меня жалеть о своих словах.
Он вышел, оставив насмешника с открытым ртом…
Но не все проделки Голицына носили столь безобидный характер, случались и похуже.
Одна из них едва не привела к весьма плачевным последствиям.
Они практиковались в неурочное время в фехтовальном зале. Все было, как обычно: Голицын дрался самозабвенно и рыцарственно, без колета и наручей, в батистовой рубашке с расстегнутым воротом. Его исколотая грудь сочилась кровью, но, не обращая внимания на раны, он одолевал одного соперника за другим: или обезоруживая их, или приставляя к горлу кончик шпаги. Потом уже никто не помнил, с чего все началось и почему Голицын вдруг расхвастался предками. «Местничество» было чуждо родовитой, но ироничной молодежи корпуса, а Голицын вообще стоял выше всех счетов. Но тут из него хлынуло безудержное бахвальство. Помянуты были восторженным словом и те, кто оставил приметный след в русской истории: и Василий, друг сердечный царевны Софьи, уничтоживший местничество в армии, столь мешавшее успехам русского оружия, закрепивший за Россией Киев и увенчанный лаврами за неудачный Крымский поход, и знаменитый Верховник Дмитрий Михайлович, пытавшийся ограничить самодержавную власть хилым подобием английского парламента, и возведенные разошедшимся Юркой в величайшие полководцы России: Юрий Михайлович, осрамивший Саип-Гирея и бравший Казань, и его внук Василий Васильевич, воевода полка левой руки под Нарвой (о двусмысленных действиях этого гибкого мужа в пору двух самозванцев Юрка деликатно умолчал), зато очень одобрил его младшего брата Андрея, сковырнувшего второго Лжедмитрия, о Борисе Алексеевиче, пестуне молодого Петра, он говорил со слезой, не жалел похвал двум фельдмаршалам, особенно Александру Михайловичу, прошедшему военную выучку у самого Евгения Савойского, а закончил панегириком Дмитрию Владимировичу, блестяще проявившему себя под Бородином. Возможно, Юрка наивно и бессознательно хотел объяснить истоки своего боевого бесстрашия.
— Что было бы с Россией, если б не. Голицыны! — насмешливо сказал юный граф К-в, раздраженный этим хвастливым словоизвержением.
Может быть, графа К-ва, лучшего фехтовальщика корпуса, разозлили лихие победы Юрки, пошатнувшие его репутацию, но скорей всего тут было другое: граф К-в принадлежал к новой знати, которую Рюриковичи и Гедиминовичи и знатью не считали. Юркино хвастовство великими предками, совершавшими свои подвиги, когда К-вы прозябали в торговых рядах на Красной площади или в Китай-городе, взорвало самолюбивого юношу. Бледный, тонколицый, гибкий и сильный, он казался куда большим аристократом, чем массивный Голицын, утративший эльфическую легкость, столь пленившую некогда императора Николая. Это было странно и необъяснимо, ибо там, где у Голицына красовались окольничьи и кравчие, у К-ва зияла черная пустота, в которой смутно роились торговцы скобяным товаром, продавцы пирожков с несвежим ливером, где у Голицына сияли звездами государственные мужи и полководцы, у К-ва сверкал бритвой пронырливый брадобрей, умевший ловко отворять кровь, что вознесло его на вершину почета и богатства.
Искусавший губы чуть не до крови, К-в воспользовался паузой, когда рубака и ритор Голицын утирал рушником честной боевой пот, и напомнил ему, как улепетывал под Болховом от сброда второго самозванца столь хвалимый им Василий Васильевич Голицын, кончивший малодостойную жизнь в плену у Сигизмунда.
— С кем не бывает, — благодушно отозвался Юрка, которому уже надоели его предки со всеми их амбициями, взлетами и падениями.
— Кстати, и Голица, которым ты так гордишься, чуть не полжизни провел в плену, а потом постригся в монахи.
— Голицыны всегда были богобоязненны, — отшутился Юрка.
Но была в этой шутке и серьезная нота, поскольку сам Юрка усердно посещал церковь, принимая наслаждение дивными распевами за усердие веры.
— Что верно, то верно, — не отставал К-в. — Александр Николаевич Голицын, министр духовных дел и народного просвещения, немало порадел для уничтожения последнего. — И; сделав вид, будто вспоминает, прочел ломким юношеским голосом:
Вот Хвостовой покровитель,
Вот холопская душа,
Просвещения губитель,
Покровитель Бантыша!
Как там дальше?
Напирайте, бога ради,
На него со всех сторон!
Не попробовать ли сзади?
Здесь всего слабее он.
Кадеты замерли, предчувствуя столкновение, выходящее за пределы обычных полудетских ссор.
— Пушкин был известный насмешник, — улыбаясь, сказал Юрка. — Помнишь?..
Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
Не пел с придворными дьячками,
В князья не прыгал из хохлов…
Ответ был быстр и разящ, как выпад на рапире, кадеты дружно расхохотались.
Мертвенно побелев, К-в сказал:
— Не знаю, как с блинами… Но шут царский среди Голицыных точно был. Квасник, почтенный супруг чаровницы Бужениновой.
У Юрки дыхание сперло. Удар пришелся под вздох. Был, был, ничего не попишешь!.. Был среди Гедиминовичей пошлый шут, едва ли не самый жалкий в шутейной стае Анны Иоанновны. А прозвищем своим обязан он был тому, что обносил квасом государыню, Бирона и приближенных. Причем матушка-государыня не забывала выплеснуть остатки кваса, коли квасок был хорош, в лицо своему шуту, а коли горчил — хренку переложили, или сластил не в меру от избытка изюма и сахара, — то и всю чашу. Подражая матушке-государыне, так же поступал Бирон, случалось — и другие придворные. В обязанности князя Голицына входило высиживание цыплят из теплых яиц прямо из-под курицы и победное крылохлопание, когда цыпушка благополучно вылуплялся; если же князю несчастливилось раздавить яйцо или ненароком задушить цыпушку, его нещадно били по щекам. От всего этого князь, бывший некогда смышленым юношей, отобранным Петром I для прохождения курса наук в Сорбонне, хорошим студентом, позже исполнительным офицером, запил горькую и повредился в уме. Кстати, поводом для превращения потомка старинного рода в шута послужила его женитьба на католичке и тайное принятие католической веры, поскольку родители любимой девушки не отдавали ее за православного. Когда это обнаружилось, итальянку-жену выслали из Петербурга, князя насильно развели и определили в шуты.
Конечно, не измена вере была главной причиной гнева государыни: хотелось ей унизить ненавистную фамилию. После страха, которого она натерпелась при вступлении на престол от Верховника Дмитрия Михайловича, возненавидела она, тяжело и душно, всех Голицыных. Мстительная злоба Анны не находила утоления, и Квасника-Голицына женили на любимой шутихе императрицы девице Бужениновой, а свадьбу сыграли в ледяном дворце, возведенном по приказу кабинет-министра Волынского. Придворный пиит Тредиаковский воспел эту свадьбу в непристойных стихах, а молодые, упившиеся вусмерть и забытые во льдах, чуть не замерзли. Вконец окоченевшего князя-шута отогрела на своей мягкой и горячей груди крепенькая камчадалка Буженинова, ранее него пришедшая в чувство. Но тут начиналась другая история, не имеющая отношения к нанесенному оскорблению.
Юрка знал, что при зловещем дворе Анны Иоанновны были и другие титулованные шуты: князь Волконский и граф Апраксин, но ни один из них не подвергался таким издевательствам, как Голицын. Волконский был зятем сильного при дворе Алексея Бестужева-Рюмина, кабинет-министра, и нес свою срамную службу без особого усердия, докуки и обид, которых ему, впрочем, и не чинили, памятуя о важном положении его тестя. Любопытно, что последнего нисколько не смущала шутейная должность родича, — чем она хуже любой другой дворцовой службы: и пожалованиями не обходят, а по отставке положен изрядный пенсион. Апраксин же был нрава столь добродушно-покладистого, к тому же окрыленного легким безумием, что, похоже, вовсе не страдал.
А черт с ними, какое ему дело до Волконских и Апраксиных? Он — Голицын. И благородно ли попрекать через век носителя славного имени жертвой монаршего гнусного произвола? Неужели позор жалких несчастий одного не покрыли деяния других Голицыных? Наверное, можно было пристыдить графа К-ва, не обделенного при всей своей задиристости и самолюбии выскочки ни умом, ни благородством, но в душе Юрки уже звучала музыка — грозная, пьянящая, насылающая красный туман в глаза, заставляющая сердце биться так сильно, что трепыхалась рубашка на исколотой груди, и так громко, что больно давило изнутри на ушные перепонки, — музыка войны и победы. Сейчас бы кинуться в бой на вражеский редут с обнаженной саблей в руке, с громким кличем, чувствуя на затылке горячее дыхание солдат, и чтоб гремели выстрелы, свистели пули и смерть витала рядом, и на гребне этой музыки добраться до сердца врага. Но не было ни редута, ни засевших за ним неприятелей, а ярость нуждалась в раскрепощении, и перед ним зыбилось, то расплываясь, то четко собираясь нацельно, узкое юношеское лицо, бледное от злобного торжества, непреклонное лицо человека, стремящегося всегда поставить себя выше других. «Но разве я мешал ему в этом? — скользнула мысль, и чуть слышно прозвучал ответ: — мешал… мешал просто тем, что я есть…» Музыка нахлынула, как волна буревого моря, захлестнула, потрясла, почти выбила из сознания, князь поднял руку молотобойца и совсем не по-княжески, а в духе озорника Буслаева, залепил своему обидчику оглушительную оплеуху.
Светский кодекс рассматривает пощечину как символический жест презрения, достаточно коснуться кончиками пальцев щеки оскорбителя, и следует вызов, присылка секундантов, короткое обсуждение условий дуэли, барьер, выстрелы, — обычно мимо, — затем хлопают пробки клико — дворянский кодекс соблюден.
Но затрещина, от которой противник летит на пол, — такого не бывало среди благонравных людей. Юрка и сам это понимал, но не мог ничего поделать с собой, иначе его задушила бы страшная музыка гнева и мести.
К-в поднялся весь дрожа, с перекошенным белым лицом и трясущейся челюстью.
— Драться будем на саблях. Пока один не падет.
Голицын отчетливо слышал каждое его слово, музыка ярости замолкла в нем при звуке пощечины. И все происшедшее разом исчерпалось: и существо спора, и обида за свой род, и едкая память о Кваснике, и ярость против мальчишки, старавшегося ужалить побольнее, и страсть к бою и победе. Он уже не был воином, рвущимся сквозь пули на врага, он стал обычным добродушным, незлобивым, хотя и легко вспыхивающим Юркой, славным парнем, хорошим товарищем, ветрогоном и шалопаем. И как-то понуро он предложил своему противнику:
— Слушай… может, лучше — до первой крови?..
— Я, кажется, ясно сказал, — прозвучал ледяной ответ.
Юрка пожал плечами. В нем начинала звучать другая музыка — нежная, добрая и печальная. Она уже ждала его в высоком, просторном помещении, где находились лишь рояль и два стула, остальное пространство заполнялось звуками. Он брал частные уроки пения у знаменитого капельмейстера и композитора Гавриила Якимовича Ломакина, с которым связан наивысший расцвет шереметевского крепостного хора.
Едва выйдя из пропахшего потом фехтовального зала, Юрка начисто забыл о ссоре, о дуэли, которая будет нешуточной: его соперник считался лучшим фехтовальщиком корпуса, а условия он поставил самые жестокие. По-медвежьи сильный князь Юрка никогда не стремился к совершенству ни в одном роде физических упражнений. Он хорошо фехтовал, но лишь за счет безудержной отваги, умел крепко держаться в седле, стальные мускулы и врожденная какая-то звериная грация позволяли ему не ронять себя ни на плацу, ни в танцевальном зале, но любил он по-настоящему только музыкальный класс. А еще он любил жизнь: с пуншевой чашей, с жаркими, но не обидными спорами, с познанной уже в отрочестве женской лаской. Любовь требовала немало ухищрений и риска. Живя на хлебах у офицеров, он пользовался куда большей свободой, чем действительные кадеты, но никаких нравственных послаблений ему не полагалось. И попадись он на служении Эросу, его карьера была бы погублена.
Но Юрка об этом не думал. Он вообще редко думал, не хватало времени. Ведь надо было жить, бедокурить, иначе он — потерял бы всякое обаяние в глазах товарищей, да и в своих собственных, и надо было руководить пажеским церковным хором, брать уроки музыки, самому сочинять да еще предаваться бесу рифмоплетства. Где уж тут рассчитывать свои поступки!..
Людям малопроницательным Гавриил Якимович Ломакин казался педантом и сухарем. Он был вечно занят и озабочен до мрачности. Всегда куда-то спешил и едва замечал окружающих. Он избегал всяких излияний, дружеских перемываний косточек ближним, не говоря уже об иных, дорогих русскому сердцу способах отдохновения от трудов, обид и забот. Отчужденность Ломакина объяснялась не только его жесткодисциплинированным характером, не разменивающимся на житейщину, но и служебной замороченностью. Великий князь Михаил, очарованный «методой Ломакина», пригласил его в Павловский кадетский корпус, а затем пожелал, чтобы он преподавал во всех важнейших военных учебных заведениях, и в первую очередь — в Пажеском корпусе. Вокал почему-то считался неотделимым от ратной службы. Быть может, потому в русском офицерстве было столько умельцев петь под гитару. На плечи Ломакина легла неимоверная обуза. Но мало того: чтобы не отставать от великого князя, августейшая покровительница пяти институтов благородных девиц поручила заботам Ломакина голосовые связки воспитанниц. Ко всему еще у него не хватило духа оставить своих старых учеников: лицеистов и студентов правоведения.
День Ломакина был расписан не по часам, а по минутам. Крестьянский сын, не жалуясь, тянул непомерный воз, но он был хоровым капельмейстером милостью божьей, без этого жизнь утрачивала всякую радость. И поугрюмел приветливый, открытый человек.
Свои первые шаги в музыке Юрка Голицын сделал под рукой этого редкостно одаренного самородка. В корпусе среди младших воспитанников попадались неплохие голоса, и Юрка собрал хор, с которым вскоре стал петь на клиросе в корпусной церкви. Не довольствуясь этим, он обратился к сочинениям Бортнянского, самого Ломакина и Дегтярева. Заглянув однажды в «репетиционную», Ломакин задержался там, хотя, по обыкновению, куда-то спешил, а после сказал Юрке: «Вы — князь по званию, дирижер — по призванию». То был самый счастливый миг в сумасбродной юности Юрки. Ломакина удивило, что музыкальный юноша знаком с сочинениями Степана Алексеевича Дегтярева, погубленного «талантом и рабством». Семилетним мальчиком был взят Дегтярев в крепостной хор графа Шереметева за дивный дискант, а по прошествии лет стал регентом, а там и капельмейстером. Он сочинял прекрасную музыку, дирижировал огромным хором и оркестром, покоряя слушателей и теша родовое тщеславие Шереметевых, а сам оставался рабом. Скрипичного мастера Батова, русского Страдивариуса, хоть на старости лет отпустили на волю стараниями заезжей знаменитости, а Дегтярев так и не дождался свободы. Не дожив до пятидесяти, он спился с круга и умер. Свободному духу не ужиться в рабьей оболочке.
Поверив в талант Юрки Голицына, Ломакин, сам бывший крепостной, сдержанно рассказал ему о горестной судьбе своего предшественника по шереметевскому хору. Владелец полутора тысяч душ, Голицын не понял, какого рожна не хватало Дегтяреву при таких богатых, знатных и любящих искусство господах.
К нему самому не раз являлись ходоки из Салтыков и с воплями: «Ты наш отеч, мы твои дети!» — валились на колени, целовали ему руку и плакались о каких-то притеснениях и неправдах, над ними учиняемых. Бурмистры, старосты, приказчики и прочие утеснители салтыковских мужиков путались в голове князя, он не понимал сбивчивой крестьянской речи чуждой его офранцуженному слуху, но, рисуясь перед товарищами (сцены эти разыгрывались в вестибюле корпуса), говорил со снисходительным и вполне «отеческим» видом: «Ладно, ладно, разберемся. Ужо я приеду и наведу порядок». — «Отеч родимый, не забудь детей своих!» — взывали мужики, а старик швейцар с медалью за альпийский поход Суворова, смахивая слезу, говорил: «Добрый, до чего ж добрый барин, как мужика чувствует! Хорошо за таким барином жить», — за что тут же получал на шкалик и деловито гнал обнадеженных мужиков вон.
«А так ли уж хорош был ваш Дегтярев?» — важно спросил Юрка, исполнившийся сословной солидарности. Небольшой, коренастый, с начинающей лысеть ото лба к темени головой и твердыми грустными глазами, Ломакин тихо спросил: «А я вам хорош?» Юрка густо покраснел. Он преклонялся перед Ломакиным, смотрел на него «с колен». Да ведь не признаешься в таком, и он неловко пробормотал: «Хорош, конечно». — «А Дегтярев был на десять голов выше». — «Уж вы скажете!.. Почему же Шереметевы не дали ему вольную? Ведь отпускали других. Меценаты, сколько народных талантов открыли. У них лучший хор, театр!..» — «А известно ли вашему сиятельству, что ни один крепостной не пошел добровольно в их капеллу, предпочитая долю землепашца? Старый граф объявил в Борисовке, откуда и мы с Дегтяревым родом, что положит басам и тенорам по пятидесяти рублей в год жалованья, довольствие продуктами и платьем, а семьям даст облегчение от налогов». — «Это благородно!» вскричал Юрка. «Очень. Только все равно никто не польстился, и тогда в хор стали брать силком. Иные голосистые мужики и бабы нарочно хрипоту и сипоту на себя наводили, чтобы только в хор не идти». — «Какой дикий народ!» неискренне возмутился Голицын. Как ни далек он был от деревенской жизни, а все же понял: нужны веские причины, чтобы предпочесть капелле полевые работы и барщину. Видать, крепко спрашивали с певучих мужиков и баб в шереметевском хоре! И, словно подтверждая его мысли, Ломакин произнес почти шепотом: «Дальше от барина, дальше от смерти».
Голицын был сбит с толку. Он не раз слышал — чаще краем уха, — что мужик строгость любит, и не пытался вникнуть в истинность этого утверждения. Оно казалось непреложным, как бытие бога. Не нужно доказательств, что бог есть, — оглянись вокруг, и ты во всем увидишь дело его рук. Так же очевидно, что мужика надо держать крепко, иначе он и сам пойдет в распыл, и завалится вся стройная система миропорядка. Мужик сам это понимает, потому и вопит: «Отеч наш, яви милость!» — и бухается на колени. А если мужик петь способен, то ничего от этого не меняется, он все делает из-под палки, ибо по низменной природе своей ленив, нерадив, беспечен, лжив и вороват. И пьян при малейшей возможности. Недаром сокрушался его дядя Долгоруков, редкой доброты человек, что русский мужик всякую минуту жизни в чем-нибудь виноват: он или украл, или прибил жену, или обманул соседа, или обругал ребенка, или совершил дурное над бессловесной тварью, или согрешил против господа. Щадя мужицкое самолюбие бывшего крепостного, выхваченного редким даром из подлого состояния, Голицын возразил как можно мягче: конечно, и Шереметевым случалось обижать своих людей, но к строгим, принудительным мерам вынуждало непослушание мужиков, косное и темное непонимание ими собственного блага.
Нездоровое бледное лицо Ломакина вовсе обескровилось. Он сказал бесцветным, слабым голосом, каким никогда не разговаривал во время урока, держась тона строгого и внушительного:
— Птица и в неволе поет, только под синим небом куда как лучше. А соловьиную клетку надо вовсе платком накрывать, чтобы он забыл о своей тюрьме, иначе петь не будет. Песне свобода нужна. Страх и музыка несовместимы. — И, перебив самого себя: — Пустословлю я, простите, князь… Но чувствую… чувствую в вас артиста, жалко будет, если… — Чего будет жалко, не договорил, ломая фразу. — Ладно. Наше дело — сольфеджио.
Подобные разговоры случались редко и вроде бы не проникали глубоко в легкомысленную душу юнца, но что-то, видать, оставалось. На это и рассчитывал Ломакин. Он был убежден, что Голицын рано или поздно заведет крепостной хор, но в отличие от Шереметевых будет сам его вести. В таланте его Ломакин не сомневался, но важнее для опытнейшего педагога было другое: Голицын обречен музыке, он стремится овладеть ею, а она уже владеет им, пока еще не безраздельно: дурашливая, слепая пора — молодость, но придет время, и останется с ним одна лишь гармония. И Ломакину хотелось, чтобы Голицын относился к хористу не как к поющему мужику, а как к артисту, почти ровне.
…Голицын разучивал с хором пажей «Достойно есть» Бортнянского, сочинение редкой красоты и трудности, на которое он не посягнул бы без призора Ломакина, но Гавриил Якимович, взявший себе за правило всякий раз заглядывать на хоровые спевки, находился рядом, и хоть, по обыкновению, не вмешивался, князь чувствовал исходящее от него пламя и, напрягаясь всем существом, вел хор к той чистой правде, которая, верно, и есть искусство. Позже, отпустив певчих, он сказал Ломакину:
— А вы, Гаврила Якимович, как Калиостро… Ваш взгляд мне в лопатки входит, я даже колотье чувствую.
— Чувствительная у вас натура, князь, хоть с виду вы непробиваемый богатырь, — по обыкновению не сразу, а будто проговорив фразу сперва про себя, отозвался Ломакин. — Дирижеру надо быть немного магом, или, как выражаются французы, hypnotiseur’ом, уметь внушать музыкантам не словами, а взглядом, движением лицевых мускулов, чего он от них хочет. Вести не жезлом, а нутром. Хор и оркестр тогда звучат, когда артисты в такой сосредоточенности, что трансу подобна, сну наяву, и душа их сливается с богом. Только бог, — Ломакин понизил голос, — имеет зримое воплощение в дирижере. Думали вы когда-нибудь всерьез, до чего трудно быть дирижером?.. Не палочкой размахивать, а управлять себе подобными, такими же, как ты сам, грешными, рассеянными людьми, которые на минуты или часы возводятся в небесный чин?.. Это очень, очень трудно, — сказал он усталым голосом пахаря, наломавшегося за сохой. — Надо знать каждого, кого вы ведете, каждую его неприятность, особливо беду, чтобы из разных, не схожих между собой людей сделать одного одухотворенного человека, художника. Именно так! Не безликий манекен, которого ты вертишь, как хочешь, а носителя высшей жизни, глубоко чувствующего и понимающего то, что выпевается из груди, творится дыханием.
Вот на такие разговоры не скупился с Юркой замотанный, задерганный, не имеющий для себя минуты свободной Ломакин! Юрка не просто слушал, а впитывал его слова, как губка влагу. Но не все принимала душа.
— Я понимаю вас, Гаврила Якимович, коли речь идет о народной песне, церковной музыке, да и то не всякой, но неужели мужик поймет Баха или Генделя? Втемяшить можно что хочешь: был бы слух, но понимание?..
— А Бах и Гендель для кого сочиняли? Для прихожан — городских и сельских жителей. Думаете, князь, наш мужик глупее немецкого? Что, в нем меньше души? Тяги к лучшему?.. Он замордован, измучен, перебивается с хлеба на квас, спит на лавке, топит по-черному, а сердцевиной своей никого не плоше. Русский крестьянский мальчик с белобрысой вшивой головенкой посметливее иного немчика, закормленного цукертортом. Вы тянетесь к народному мелосу, а сами вы иностранец. Не сердитесь на старика, — добавил вовсе не старый годами Ломакин, — но вы француз, ваше сиятельство.
— Вот кого я на дух не переношу, — признался Юрка. — Ужас, как я от них натерпелся! Что ни гувернер — изверг. У себя дома — последняя шушера, а здесь — Нерон и Сенека в одном лице. Как они меня тиранили! Я, правда, огрызался, да ведь силенки-то детские. Попадись они мне теперь хоть всем скопом, я бы повыжал из них сок…
В дверь музыкального класса постучали, и сразу, не дожидаясь разрешения, вошел долговязый воспитанник с тонкими губами, по кличке Иезуит. Ломакин немедленно откланялся.
— Что за крайность, ей-богу! — накинулся на приятеля Голицын. — Кто тебя звал? Ненавижу дружескую фамильярность!
Иезуит недоверчиво и чуть насмешливо посмотрел на него:
— Неужто забыл? Эх ты, дьячок!.. У тебя же — дело чести.
— Господи! — хлопнул себя по лбу Голицын. — Совсем из ума вон. Разве это сегодня?.. Вот уж не к месту! — Трудно было от Ломакина, его вразумляющих слов, от милых образов Баха, Генделя, Бортнянского, Дегтярева перейти в вонючий зал, во власть чужой злобы, размахивать саблей, которой он и владеть-то не умеет, да еще кровь — красная, липкая, кислая… — и все из-за глупой мальчишеской ссоры, которая выеденного яйца не стоит. А главное, предстоящее было так плоско, бездарно и ненужно, так чуждо его внутреннему состоянию, что он сказал почти заискивающе, когда они шли в фехтовальный зал:
— Слушай, Иезуит, помири нас.
Тот облизнул тонкие губы и не ответил.
— Ты силен в истории, — наседал Юрка. — Помнишь, кто-то из старой знати высмеивал перед Наполеоном принцев и герцогов, которых он пек, как блины, из своих рубак. Наполеон ловко обрезал насмешника: вся разница в том, что вы потомки, а мои — предки. Как ты думаешь, не сойдет эта шутка за извинение? Посмеемся, выпьем шампанского и разойдемся по-хорошему.
Иезуит посмотрел на него искоса.
— Трусишь, что ли?..
— А что такое трусость? — задумчиво сказал Голицын. — Боязнь смерти, боли, наказания? Я ничего такого не боюсь. Мне просто не хочется сейчас драться.
— Надо было раньше думать.
— А вот этого я не умею, — вздохнул Юрка. — Я сперва сделаю, а потом буду думать… или не буду. А рассчитывать заранее — не умею. Скучно.
— Вот и скучай, — злорадно сказал Иезуит.
Но скучать не пришлось. Когда они вошли в зал, там царило раздраженное нетерпение. К-в уже скинул мундир и упражнялся с саблей возле «кобылы», нещадно кромсая ее деревянные бока. При входе Голицына он даже не оглянулся. Юрка извинился за опоздание, тоже скинул мундир, взял саблю и, видя, что секунданты намерены разыграть обычную комедию примирения, крикнул резко:
— Не будем терять время!
К-в кинулся на него с яростью, несколько искусственной. Конечно, не было недостатка в живой, ничуть не смягчившейся злобе, но ему хотелось ошеломить, подавить малоискусного в сабельном бое противника. Раз-другой острый клинок прошел в опасной близости от лица Голицына. «Эдак изувечить может», — озабоченно и удивленно подумал тот. Юрка был невероятно вспыльчив, порывист и в хорошем, и в дурном, но вовсе неспособен к долгой ненависти. Мгновенно посчитаться с обидчиком — это было по нему, но вынашивать мстительное чувство и сохранить его горячим не то что в днях, в часах, этого он не умел.
А К-в заварил кашу вполне серьезно. Он уже дважды задел Голицына, на плече и ключице выступила кровь, но это не укротило рвения злого мальчишки. Неужто он впрямь решил его прикончить? За что? За честь основоположника рода, выбившегося в вельможи из лакеев, за то, что так короток список титулованных предков? Какай чушь!.. Сейчас Юрка был глубоко безразличен к бесконечной чреде глупых воевод, стольников-прилипал, неуемных честолюбцев, посредственных военачальников, ловких или бездарных интриганов, шутов в духе Квасника и шутов в пошибе Александрова духовного брата и мужеложца, плевать он на них всех хотел! Но за ним были Бортнянский и скорбный Дегтярев, дивный Ломакин и гениальный Глинка, а впереди ждал многоголосый хор, который в его руках обернется единым золотым горлом, единой глубоко дышащей грудью, и между ним и этим светлым миром затесался вздорный, самолюбивый, неугомонный злюка — с этим надо кончать.
Юрка впервые дрался на саблях, не знал приемов, к тому же не хотел убивать своего противника — от слова «противный», более сильных чувств тот не вызывал, — но у него достало фехтовальной быстроты и ловкости поймать лезвием сабли вражеский клинок и отвести в сторону. Когда же К-в попытался освободить клинок, увести его и невольно ослабил хватку на эфесе, Голицын сильнейшим ударом выбил у него саблю, которая, описав дугу, со звоном упала на пол. Юрка кинулся вперед, чтобы придавить ее ногой и тем вынудить К-ва к прекращению дуэли, но тут произошло непредвиденное. Так и осталось непонятным, кто проявил неосторожность, похоже, что оба. К-в наткнулся на выброшенную вперед Юркину саблю, клинок прошел под мышкой, распоров кожу на груди. Как потом оказалось, рана была чепуховая, хотя и очень кровавая. К-в относился хладнокровно лишь к виду чужой крови, он лишился чувств. Секунданты вынесли вердикт: дуэль прекращена, К-в восстановил свою честь.
К сожалению, на этом дело не кончилось. Кто-то, скорее всего Иезуит, проболтался, и слухи о дуэли поползли по городу, достигли дворца, в корпус явился сам государь император.
Дуэли давно были запрещены, но в предыдущее царствование на них смотрели сквозь пальцы. Иное — при Николае. Он искренне ненавидел дуэли и дуэлянтов. Не то чтобы он отрицал дуэль как удобную возможность избавиться (чужими, разумеется, руками) от слишком беспокойного человека, который все же не давал повода кинуть себя в каземат или сгноить на рудниках. Но сам царь никогда бы не вышел к барьеру. И он это знал, потому что человек думает обо всем, и бодрый красавец государь, наделенный великолепной статью и железными мускулами, не раз представлял себя с пистолетом или шпагой в руке, хладнокровно поджидающим противника. Но от одной мысли об этом внутри начинало противно дрожать и стыдно тянуло низ живота. Слишком велико было в нем сознание уязвимости своего огромного, холеного, прекрасного тела, которое он так любил. Наверное, тут коренится нередкая на войне физическая робость больших, рослых людей: они чувствуют себя легко уязвимой мишенью. Всякое правило знает исключения. Не уступавший Николаю ростом, а в зрелости много превосходивший его дородством, Голицын ничуть не боялся ни пуль, ни острой стали, что доказал не только на поле чести, но и на поле брани. Перед собой Николай оправдывался тем шоком, в который поверг его огромный усатый одноглазый с черной повязкой через смуглое лицо вооруженный Якубович, наскочивший на него в разгар событий на Сенатской площади с принесением раскаяния. С перепугу Николай простил его, но затем расквитался за позорный страх жестоким приговором.
Юрку оторвали от репетиции с хором, приказав немедленно явиться в директорский кабинет. Он пошел, ругаясь на чем свет стоит, распахнул дверь и оказался перед особой императора. Никакого потрясения Юрка не испытал государь нередко жаловал Пажеский корпус своим посещением.
Мелочный, как все Романовы после Петра, Николай любил вникать в дела, вовсе не достойные монаршего внимания. Ну, подрались два молодых петуха, жертв не было, увечий тоже, — так, игра молодых сил, — разобраться в случившемся и примерно наказать виновных было вполне по силам корпусному начальству, но что-то потянуло его вмешаться. При этом он склонен был считать разговоры о дуэли пустой сплетней. Уж больно не хотелось, чтобы два сопляка сделали то, на что он сам никогда б не отважился.
Николай не без удовольствия окинул взглядом рослую фигуру юноши, вспомнил, что когда-то его облагодетельствовал, и уж готов был вовсе расположиться к Голицыну, как вдруг приметил непорядок в туалете кадета.
— Почему не по форме? — гаркнул он, ткнув в незастегнутую пуговицу.
В ответ прозвучало коротко и благолепно:
— С клироса меня сняли, государь, разучивал с хором «Богородице Дево, радуйся».
— Сие похвально, — сразу смягчился Николай, вспомнив о религиозном рвении Голицына, добровольного регента корпусного хора. — Ну, а теперь кайся.
— Грешен, государь, — простодушно сказал юноша, — и во всех своих грехах покаялся на исповеди.
— В чем грешен? Признайся своему государю.
— На девушек заглядывался, нерадив в учении был, спал много и соблазнительные сны видел.
— Какие? — поинтересовался государь.
— Купающуюся нимфу, — покраснев, признался Юрка.
Николай коротко хохотнул: ну и простец же ты, братец! Мы в твои годы к этим нимфам в постель лазали. Такой верзила, здоровяк, а при мысли о голой девке краснеет.
«Врет! — ожгло вдруг холодом изнутри. — Все врет, подлец. И про сны, и про девок. Была дуэль, черт бы их побрал!»
Ему враз стало остро и интересно. Происходящее как-то странно связалось с давно прошедшим, когда он, молодой, неискушенный, не приваженный к государственным делам человек, поднялся вмиг на недосягаемую высоту. Видения пятнадцатилетней давности пронеслись перед ним.
…Окна были в ледяном узоре, золотистом от солнца. Он приказал доставлять их к себе — зачинщиков, самых твердых, упрямых, закоренелых. Эти русские Дантоны и Робеспьеры, чей заговор был известен брату Александру со дня возникновения, с каменными лицами, тесно сжатыми челюстями, готовые принять мученическую смерть, но не проговориться, раскалывались, как лесные орехи, от одного доверительного слова. Лишь Трубецкого — в диктаторы метил, трус и рохля! — швырнул он к своим ногам резким окриком и властно-брезгливым жестом, но его Николай просто презирал, а к другим: Пестелю, Муравьеву, Рылееву чувство было неизмеримо крупнее — бешеная ненависть. И странно, что грубое чувство подсказало ему тончайшее поведение. Следственная комиссия за год не добыла бы тех сведений, что Николай получал в считанные минуты. Царь не знал за собой такого таланта, хотя склонность к притворству испытывал с ранних лет, не находя ей достойного применения. Но тут!.. «Жаль, что вы не открылись мне раньше. Я был бы с вами!» От подобных фраз мгновенно таяли вчерашние смелые вояки и дерзкие витии. Казалось, они заварили кашу только для того, чтобы выплакаться на широкой груди императора. Николай наслаждался унижением людей, заставивших его пережить одуряющий, позорный страх, и упивался своим лицедейством. Великий человек во всем велик! Решил устроить из допросов спектакль и вмиг явил себя несравненным актером. Что Нерон с его мнимыми артистическими победами, когда насмерть запуганные старцы венчали его лавровым венком, а он, утирая пот и отдуваясь, говорил самоуничижительно-хвастливо: «Коли оставим трон, прокормимся ремеслишком». Жалкий фигляр!..
И Николаю захотелось добиться признания и у этого, пока еще симпатичного ему юнца. Фамилия Голицын — в отличие от многих других стариннейших и знатнейших — не вызывала у Николая раздражения, хотя один из Голицыных и был привлечен к делу декабристов. Николай даже не помнил его имени: Валериан, что ли?.. Одно это доказывало, что тот не играл сколь-нибудь заметной роли ни в бунте, ни в процессе, царю и в голову не вспало допрашивать его. Пешка — случайный попутчик… Зато те Голицыны, которых он лично знал, были отличнейшими людьми: и почтенный старец, член Государственного совета, пожалованный титулом «светлости», и друг сердечный покойного брата, ревнитель благочестия и гроза вольнодумцев Александр Николаевич, ударивший Магницким и Руничем по университетской распущенности. Много ли найдется людей, кто сочетал бы высочайшую культуру с глубокой религиозностью и неустанной заботой об умонастроении общества, как неугомонный Александр Николаевич! Есть преданные, испытанные мужи: Бенкендорф, Орлов, Чернышев, Паскевич, отличные администраторы, вроде Клейнмихеля, тонкие умы, как Нессельроде во внешней политике и Дубельт в святом деле сыска, но Александр Николаевич незаменим. А этот юноша, бездельник и шалопай, как почти все пажи, весьма усерден в вере, по донесению начальства, что уже немало в нынешнее морально пошатнувшееся время, не хотелось бы его терять. Но для этого он должен открыть душу государю, облегчить себя признанием.
— Неискренен ты со своим государем, Голицын, — огорченно сказал Николай. — А государю ты должен открывать даже то, что утаишь на исповеди. Впрочем, бог и так все видит, — счел нужным поправиться августейший следователь. — Ты ведь, Голицын, кровь пролил.
— Чью, ваше величество?
— Графа К-ва, своего товарища.
— Каюсь, государь, без вины виноват. Это он свою кровь пролил. Наткнулся на мою саблю, показывая прием, как одним махом снести голову янычару. У неверных этот прием «секим башка» называется.
Николай был сбит с толку: неужто этот вырвидуб так прост или придуряется? Он сказал печально:
— А нам донесли о заправской дуэли.
— Кто дрался? — с жадным юношеским любопытством спросил Голицын.
— Некто Голицын, — помолчав, сказал Николай.
— Ого, мой родич! — золотистый, медовый свет лился из больших чистых светло-карих глаз, паж даже не пытался скрыть своей заинтересованности. Который Голицын?
«Нельзя так переигрывать, — подумал Николай. — Не полный же он идиот. Кто-то из философов сказал, что самое неправдоподобное — это правда. Да не было тут никакой дуэли, — обычные петербургские враки. И зря я мучил самолюбивого, нервного К-ва, зря пытал этого простодушного, недалекого богатыря. В корпусе здоровый дух, тут не делается ничего запретного. Но все-таки человек не бывает вовсе ни в чем не виноват: вот, сам же признался, что ленив, плохо учится, долго дрыхнет и смотрит сны про голых девок».
— Ты о себе лучше подумай, — нахмурился Николай. — Недоволен я тобой, Голицын. Не такого я от тебя ждал.
Слезы наполнили уголки теплых светло-карих глаз.
— Если так, государь, если я… — голос прервался, огромным усилием воли юноша проглотил слезный ком, пытаясь скрыть недостойную мужчины и воина слабость. — Нет мне пощады… Накажите меня, ваше величество, без всякого снисхождения.
Николай любил трепет. Не подобострастие, а изнутри, из живота идущую растерянность перед величием, воплощенным в его особе.
— Ладно, ладно, Голицын. Вижу твое раскаяние. И верю, что из тебя еще сделают хорошего человека.
Николай повернулся и пошел прочь, прямой, будто кол проглотил, в натянутых чуть не вразрыв лосинах и высоченных сочно ступающих сапогах.
«Экая дубина! — думал Юрка. — Ишь, следствие учредил, как над теми… Сам взялся допрашивать и позволил двум мальчишкам обвести себя вокруг пальца. А мы и сговориться толком не успели. Я наугад лепил, и все — в точку. Знал, каков графчик ни на есть, товарища сроду не выдаст. «А нам донесли о заправской дуэли», — передразнил он голос Николая. — А как же те?.. — резанула мысль. — Как же они оплошали! Зрелые люди, светлые головы, с идеей, с жизненным опытом, и поддались такому дурню!.. Наивные они были, доверчивые, как дети. Разве не детская это мысль: совершить переворот под Константина и жену его Конституцию! Поверить трудно!.. А ведь было, все было, и виселица была, и Нерчинский острог…»
— Коль славен наш господь в Сионе!.. — попробовал запеть Юрка, чтоб перебить тягостные мысли, и словно поперхнулся гимном. — Плыви, моя гондола, озарена луной!.. — нет, баркарола тоже не пошла.
Не было в нем музыки и не будет, пока он не выплюнет из себя обожаемого монарха. «Пропади все пропадом! — решил он. — Пойду к девкам».
Поскольку занятия были в самом разгаре, пришлось спуститься по водосточной трубе во двор, пересечь его, хоронясь за подстриженными деревьями, перелезть через забор с риском нарваться на прохожего офицера, но бог милостив — он уже на Садовой, отсюда до девок рукой подать, за углом, против Апраксина рынка.
…В свою очередь Николай, уже покинув Пажеский корпус, ощутил неприятный осадок от разговора с кадетом. Вроде все было как надо. Невиновность Голицына — вне сомнения, раскаяние в мелких прегрешениях — до слез искренне; собою Николай был тоже доволен: он быстро установил истину, отмел очередную глупую сплетню, держал себя строго и отечески, как и подобает государю с будущим защитником отечества. И все же что-то ему мешало. Что?.. Ответ ускользал, и Николай вдруг решил, что надо удовлетворить ходатайство генерал-лейтенанта Дубельта об увеличении штата тайной полиции еще на семьдесят человек. В чем, в чем, а в сыскном деле нельзя скаредничать. И тут умный, радетельный Леонтий Васильевич сплоховал: увеличить штат надо не на семьдесят, а на сто человек! И, представив себе удивленно-обрадованно-смущенное лицо Дубельта, когда он увидит царскую резолюцию, Николай обрел хорошее настроение. Не надо ждать дурного от добрых и наивных великанов; их производят на свет для единственного боя, в котором им предназначено сложить голову за бога, царя и отечество. А один убитый это даром потраченная врагом пуля, — народу в России все равно хоть завались. Окончательно успокоившись насчет Голицына и даже возлюбив его, Николай решил навестить фрейлину Корсакову, простудившуюся на балу у князя Юсупова…
…Голицыну неохота было возвращаться к своему офицеру-воспитателю, седьмому по счету и самому противному: скупому, занудному и въедливому немцу. Он решил переночевать в корпусе. Это было строжайше запрещено экстернам, но в том и состояла особая прелесть: лишний раз нарушить запрет. Место свободное всегда имелось — пажи частенько болели либо сказывались больными, чтобы избежать плаца, попить в госпитале горячего пунша и послюнить страницы соблазнительного романа Поля де Кока. Но ему не везло сегодня: вместо знакомого дядьки дежурил коренастый унтер из старослужащих, и он заступил дорогу князю, не польстившись даже на пятачок. Девка попалась Голицыну плохая: суетливая и бестолковая, к тому же с худыми ляжками. Юрка любил не спеша раздувать свой пламень, а с этой сорокой, тьфу, вроде бы все было — и ничего не было. И музыка по-прежнему молчала, хоть бы какой-нибудь паршивенький мотивчик шевельнулся возле сердца. Всю скопленную за день злость он сорвал на унтере, надавав ему оплеух.
Видимо, это помогло: укладываясь спать на чужой кровати, он слышал в себе, пусть тихо, из огромной дали, начало Героической симфонии Бетховена…
…Государю не замедлили донести о новом проступке воспитанника Голицына. От чего только не зависит хрупкая человеческая жизнь! Она может оборваться от мышиного писка и уцелеть во вселенском крушении. И был бы Юрке конец после новых его художеств, но его спасла… история.
Николай находился как раз посредине своего царствования: между позором его начала и позорным концом, между захлесткой, задушившей лучших сынов России, и крысиным ядом, которым он трусливо оборвал собственную опустошенную жизнь в разгаре неудачной Крымской войны. Но в изображаемое время Николай испытывал величайшее довольство собой, своим блистательным правлением, необыкновенной удачливостью во всех делах, внутренних и международных. Он чувствовал себя хозяином Европы, и действительно ни одно дело не могло завариться на континенте без оглядки на северного колосса. Его армия была вымуштрована так, как не снилось его предшественникам, знавшим толк в немецком фрунте: солдаты столь безупречно производили любой маневр, ружейный артикул и печатали шаг, что у брата Михаила — золотое сердце, настоящий фанатик строя! — выступали слезы умиления. Николаю выпало редкое для монарха счастье: сочетать удачливость в государственных и военных делах с роскошной жизнью сердца. Ему было отменно хорошо в семье и ничуть не хуже вне семейного круга. Женщины любили его не за скипетр — туго натянутые лосины исключали необходимость иных аргументов.
Он сам ежеминутно ощущал в себе то органическое величие, которое отмечает лишь немногих избранных. И это понял возлюбленный старший брат Александр, ангел во плоти, но слишком мягкий ангел, когда, прознав про заговор, скинул правление на его молодые, но крепкие плечи — в обход прямого наследника, а сам отправился в Таганрог умирать.
Сознание Николаем своей исторической значимости, безукоризненности во всех делах и поступках, безошибочности суждений, проницательности и тончайшего нюха не могло примириться с тем, что его обманул какой-то пажишко. Если раскаявшийся до слез после отеческого внушения Голицын, нашлявшись невесть где, колошматит сторожа, значит, возможно все остальное: дуэль, обман, насмешка над государем. Этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда. И Николай сказал, налившись тяжелой кровью:
— Вранье!.. Он сам себя поколотил.
На миг ему почудилось, что нечто подобное он уже слышал. Но как ни трудил Николай память, он так и не вспомнил гоголевского «Ревизора», на премьере которого хохотал до упаду, а потом обмолвился исторической фразой: «Всем тут досталось, а мне больше всего».
Голицын еще раз обманул так верившего в него обожаемого монарха, но не только не стал «хорошим человеком» в понимании Николая, но и не пошел по окончании учения в военную службу, нарушив предначертание судьбы: пасть в первом же бою. Он выбрал штатское положение и был выпущен четырнадцатым последним классом.
Но если бы в матрикул шли оценки не по военным дисциплинам, а по успехам в музыкальном классе, Юрка, конечно же, кончил бы первым. Он много взял от Ломакина: пошел куда дальше азов дирижерской техники, уверенно работал с хором, знал и старинные русские распевы, и нынешние народные песни, творения современных иностранных и русских композиторов, сам отлично пел и был распахнут любой музыке: от северной величальной до Глинки, от петровских хоров и маршей до ломакинских ораторий, от Баха и Генделя до Мейербера и Шопена. А кроме того, он был настоящим светским человеком: ловко танцевал, писал изящные альбомные стихи, но не чуждался и живого, искреннего выражения чувств в поэтической форме, его остроты уже повторяли в обществе. Он так и не научился писать грамотно ни на одном языке, но свободно, с отличным произношением, болтал по-французски, по-английски, по-немецки и, что было редкостью в высшем свете, — по-русски.
Не положено выходить из Пажеского корпуса в «штафирки», но Юрка был так ленив во всем, что не касалось музыки и развлечений, так манкировал строем, изощренно придумывая себе все новые болезни (особенно мучили его — зачастую всерьез — помороженные в детстве ноги), что корпусное начальство не чаяло сбыть его с рук.
И — «вот мой Онегин на свободе»… Его ничуть не смущало, что чин коллежского регистратора носили разве что станционные смотрители, которых нередко бивали царские курьеры, нетерпеливые офицеры да и горячие на руку партикулярные путешественники. В смотрители он не метил, а поколотить, проткнуть шпагой или пристрелить мог сам кого угодно.
Главное — покончено с учением. Можно забыть о дисциплине (почти призрачной), о жадных и глупых офицерах-воспитателях, у которых он жил и столовался, о каких бы то ни было ограничениях: будь то посещение девок против Апраксина рынка, оперы или балета. О своей карьере Юрка не заботился, его устройством займется весь громадный клан Голицыных — Долгоруковых. Сейчас он должен осуществить то главное, на что его навели вопли салтыковских ходоков: «Ты наш отеч, мы твои дети!» Он явится своим заждавшимся детям… он не потерпит… он наведет порядок… он покажет!.. Чего не потерпит, кому покажет, какой порядок наведет, князь понятия не имел. Но твердо знал, что дальше так продолжаться не может. Опять же что не может продолжаться, осталось неведомым, но он ощущал себя реформатором, Петром I, в чем сам потом со стыдом признавался. Он опьянел от свободы, от вея вольных ветров широко распахнувшейся жизни и ничем не ограниченной самостоятельности. Князь Юрка Голицын неоднократно спотыкался и падал, но, пожалуй, никогда не падал он так низко, как в эту переломную пору, никогда не был так глуп, пошл, самонадеян и непривлекателен.
Великая реформаторская деятельность потребовала прежде всего экипировки. Опекуны не поскупились и отвалили круглую сумму владельцу полутора тысяч душ и новоявленному администратору. Он сам не заметил, как уже был записан по министерству внутренних дел чиновником особых поручений при харьковском генерал-губернаторе князе Николае Андреевиче Долгорукове, одном из своих бесчисленных родичей.
Отправился он в Салтыки хорошо снаряженным. Приобретено было: 50 жилетов, 60 пестрых галстуков, несколько десятков трубок «от маленькой пипки до саженного чубука с двухсотрублевым янтарным мундштуком». Обставил он свое появление в наследственном владении с большой помпой. По эстафете, как царская грамота, был выслан приказ-уведомление, что в троицын день князь прибудет к поздней обедне в приходскую церковь. Предписывалось оповестить о сем торжественном событии духовенство, местных помещиков и зачитать приказ на мирском сходе.
Напечатано уведомление было на тугой и гладкой бристольской бумаге, вложено в конверт казенного формата и запечатано гербовой печатью величиной с ладонь.
Внушителен был выезд из двух колясок: в первой, зеленой и позолоченной в стиле «L’Empereur», ехал сам князь с двумя лакеями: один в ливрее, другой в военной форме, — этим, видимо, отдавалась дань недавней принадлежности хозяина к военной касте, — а также черный тяжело дышащий водолаз ростом с бычка-годовика; на другой — поплоше — тряслись секретарь, повар и неизбежный в каждом помещичьем обиходе пожилой приживальщик. Неведомо, откуда он появился в должный час и уверенно занял возле Голицына положенное ему место.
И потянулся княжеский поезд с петербургских туманных болот, над которыми безлунный блеск прозрачной белой ночи сменялся румяной зарей, к далекой сиреневой Тамбовщине с глубоким, набитым звездами небом, по великой российской пустынности, где лишь «версты полосаты попадаются одне». Ехали сперва по Петербургскому тракту, от Москвы до Усмани — грунтовой дорогой, дальше — большаком. Путешествие — порядком томительное и однообразное, но для Голицына оно скрашивалось воспоминаниями о прежних путешествиях: сперва с очаровательным месье Мануэлем и похищенными им сабинянками, затем с честнейшим г-ном Э. Как все изменилось с той поры в его жизни!..
В Усмани князю поднесли хлеб-соль от землепашцев, явились представиться луковоняющие чиновники из земского и уездного судов в вицмундирах, их ретивость подогревалась надеждой и дальше греть руки на делах опекунства. Крестьянское брашно и льстивые речи засаленных крючкотворов были приняты милостиво, хотя и в некоторой поспешности, князю не терпелось достичь «родных пенатов», как он уже называл про себя салтыковское имение, где никогда не бывал. В пятнадцати верстах от села, в деревеньке Малые Салтыки, грозного барина поджидали две тройки: в одной раздувал усы, исходя рвением, становой, другая, составленная из легконогих, гривастых башкирских лошадок, должна была лететь впереди, чтобы сообщить о приближении барина.
Башкирская тройка разом скрылась в золотистой пыли, за ней, действуя всей мочью на ямщика, но все-таки отставая, несся становой, в полуверсте следовал экипаж Голицына. Въезд получился торжественный, как и воображалось.
Но дальше пошло хуже. На беду, в Салтыках звенела и пенилась, гомозилась и кудрявилась ярмарка, самая большая и богатая в году — Троицкая, и появление барского экипажа хотя и не осталось вовсе незамеченным — мужики на всякий случай снимали шапки, — но питейные заведения, балаганы, ломящиеся под снедью лотки, побитие мелких воришек, снующие в толпе ястреболикие цыгане, сулящие уступить за бесценок настоящего орловца, смуглые азиаты в тюбетейках и стеганых халатах, разрумянившиеся лица баб и девок — вся пленительная пестрота и суета настолько задурила крестьянские головы, что Голицын не услышал ожидаемого «ура», не узрел всеобщего коленопреклонения. Правда, когда зеленая с золотом коляска въехала на плотину, ударили колокола, но благовест потонул в грубом шуме расходившейся ярмарки, а духовенство не вышло навстречу с хоругвями и святой водой.
Было от чего прийти в ярость и человеку не столь горячему, как Юрка. Никем не встреченный, словно рядовой прихожанин, вошел он в храм, окинул орлим оком его ненаселенность и тут же обнаружил непорядок, да что там святотатство!
В боковом приделе, у иконы Божьей матери, пономарь, с длинными сальными косицами, ругал матерно черных старушек, похожих на летучих мышей. Крепко подвыпивший и впавший в скверну, церковнослужитель придумал такую методу: только поставит старушечка свечку в заляпанный воском свечник, как он тут же эту свечечку вынимает, гасит, послюнив пальцы, и прячет в карман. А потом все нахищенное снова пустит в оборот, а выручку пропьет в кабаке. Старушки бессильно протестовали.
Юрка глазам своим не верил. Как мудры речения простого народа: «Пономарь близко святости топчется, а во святых нету их». Вспомнилось и другое: рыба гниет с головы. Чего ждать от темной деревенщины, очумевшей от ярмарочного разгула, коли само духовенство такой пример подает? Этот вот пьянчуга и вор не встретил на паперти князя своего, только вполсилы брякнул раз-другой в колокол — и шасть старушечьи свечечки, на последний грошик купленные, прикарманивать. Да еще сквернословит, прихожанок забижает и господу в лицо плюет! И все это во время святой службы!..
Юрка подошел, молча накрутил на руку сальные косицы пономаря и провел его через всю церковь к алтарю, где священник совершал проскомидию. Голицын переложил власы пономаря из правой руки в левую, осенил себя крестом и своим звучным голосом, смягчить который мешали и оскорбленное религиозное чувство, и долг реформатора, и гулкость храмовых пространств, сообщил о бесчинстве пономаря и потребовал сурового для него наказания. Ему и на ум не вспало, что бесчинство совершает он сам. «Вы не на конюшне, ваше сиятельство, а в храме», — прошелестел шепот священника, а бледно-голубой взгляд укоризненно скользнул по могучей фигуре блюстителя храмовой чистоты, после чего поп спокойно продолжал службу. Голицын понял, как глубоко зашла порча и сколь своевремен был его приезд, но не стал пререкаться перед алтарем, а тем же макаром провел пономаря через храм, выволок на паперть и здесь дал волю своему гневу. Рыча, аки лев, он сорвал с пономаря стихарь и велел посадить его под арест при конторе, а благочинного вызвать в дом для наставления.
Старый умный священник не заставил себя долго ждать. Хладнокровно претерпел княжеские громы и молнии, заверил, что с пономаря строго спросится, и просил отпустить его из княжеского узилища для отправления положенных обязанностей, ибо заменить некем.
Несколько остыв и утомившись этой пустой и неяркой историей, к тому же уверенный, что дал хороший урок нерадивым пастырям, Голицын приказал выгнать пономаря из места временного заключения. И тут, внезапно наскучив всем окружающим, не пожелав даже свидеться со своими «детьми», заигравшимися в ярмарку, Юрка решил ограничиться для начала лишь церковной реформой, остальное отложить до лучших дней, и ускакал в Харьков на приготовленное ему место.
По свойству своего отходчивого характера он довольно быстро забыл об учиненных ему обидах и не держал зла на салтыковцев, захваченный новой заботой. Его главная мечта проснулась в нем. Он словно вспомнил, что теперь ничто не мешает ему собрать хотя бы небольшой хор из крепостных Долгоруковых, обучить их и потрясти харьковчан таким пением, какого они сроду не слыхали.
Сказано — сделано. Он набрал тридцать мальчиков и стал обучать их правильной методе хорового пения. Поставив им голоса, он принялся разучивать с ними старинные русские песни, которые сам же обрабатывал, а также отдельные сочинения Бортнянского и Ломакина. Дело пошло на удивление споро. Он объяснял это и тем научением, которое сам прошел у Ломакина, с присущим ему — теперь он в этом не сомневался — магнетизмом, без которого нет дирижера, и природной одаренностью маленьких певцов. Поначалу зажатые страхом и приниженностью, они лишь бессмысленно таращили глаза, тряслись мелкой дрожью, не слышали ни единой ноты, не попадали в тон, но через несколько спевок, привыкнув к строгому лишь по виду барину, убедясь в его терпении и добродушии, начинали делать удивительные успехи. И до чего же они были смышлеными! Голицына не могли обмануть ни безупречный слух, ни старательность, ни хорошие верхи, он мгновенно чуял, понимают ли певцы, что поют, или бездумно разевают рты. И эти мальчики понимали, заниматься с ними было куда интереснее, нежели с пажами. Он с благодарностью вспоминал слова Ломакина о сообразительности деревенских ребятишек; поверив старому капельмейстеру, он сэкономил и время, и душевные силы.
Тогда уже находились люди, относящие быстрые успехи Голицына в обучении хора к тому трепету, который этот верзила и громобой внушал яремной покорности рожденных в рабстве. Но причина была в прямо противоположном. Нравный, дерзкий, несдержанный до буйства, князь был научен видеть в участниках своей капеллы равных с ним перед лицом искусства сотоварищей. Ко всем хористам от мала до велика он относился не только терпеливо, но и уважительно. И чем дальше, тем проще и естественней это ему давалось. Они могли сбиваться, фальшивить, терять какие-то ноты, упорствовать в непонимании, он не раздражался, не повышая голоса, спокойно и настойчиво пробивался к тому роднику, где зарождается песня. Верный ломакинским наказам, он щадил человеческое достоинство подневольных людей. Оказывается, даже в самых забитых, замордованных есть некая хрупкость, которой нельзя касаться. И хористы скоро начинали понимать, что строгий, грозный великан вовсе не страшен, он любит песню и хочет от них лишь одного, чтобы они хорошо, с душой пели. Да ведь и они — в подавляющем большинстве — были по призванию песенными людьми и тоже хотели, чтобы песня жила, дышала.
Вскоре небольшой детский хор Голицына стал нарасхват. Хор пел не только в домовой церкви генерал-губернатора, но и в сельских церквах многочисленных долгоруковских родственников, в частных домах, даже в благородном собрании, где устраивались концерты духовной и светской музыки.
Но если представить себе харьковскую жизнь Юрки Голицына лишь в свете его музыкальных увлечений, когда в просветленной сосредоточенности начинало ровно, сильно и ритмично биться его слишком беспокойное сердце, то картина будет, мягко говоря, односторонней. Он все-таки оставался любителем «аматером», как тогда говорили, отдавая музыке часы, остающиеся не от службы, разумеется, — нынешнее безделье превосходило пажеское, — а от светской жизни, балов, бесконечных визитов, карточной игры, всегда убыточной для азартного и нерасчетливого князя, флирта, сочинения альбомных стишков, цыган и заправских романов одновременно с несколькими дамами, принадлежащими к верхушке харьковского общества. Его репутация бретера, основанная на ложных слухах и безобманной уверенности, что он всегда готов выйти к барьеру, заставляла мужей закрывать глаза на слишком милостивое отношение своих жен к князю. Это хорошо и удобно объяснялось материнской снисходительностью к одинокому юноше. К тому же над Юркой простиралась охраняющая длань генерал-губернатора, мягкого, как воск, лишь с родней и вышестоящими.
Впрочем, сам Долгоруков в конце концов счел нужным одернуть разнуздавшегося «протеже». У него произошло серьезное объяснение с Юркой из-за старого брюзги графа Сиверса, с которым они оба состояли в довольно близком родстве.
— На тебя жалуется граф Сиверс, — строго сказал генерал-губернатор коллежскому регистратору, плевавшему со скуки во все четыре угла приемной, он был в этот день дежурным. — Ты ему нагрубил.
— Вот те раз! — искренне удивился Юрка. — Это оговор, ваше превосходительство.
— Побойся бога!.. У тебя нет ни малейшего уважения к старшим.
— Уважения?.. Да я благоговею перед графом. Где бы мы ни встретились, я почтительно и нежно целую его в обе щеки.
— Не насмешничай, шалун! Ты прекрасно знаешь, что граф ненавидит целоваться с мужчинами.
— Зато очень любит с женщинами, несмотря на свой преклонный возраст.
— Что ж, это звучит ободряюще. Но ты — мальчишка и вполне мог бы целовать графа Сиверса в плечико.
— Он мне это и предложил. Вернее сказать, дал на выбор: чмокать его в руку или плечико.
— А ты что ответил? — пряча улыбку, спросил Долгоруков в предчувствии очередной Юркиной выходки.
— Я со всем смирением сказал: очень рад, дядюшка, по крайней мере, я не буду колоться о вашу трехдневную щетину.
— Ай-ай-ай! — укоризненно покачал головой Долгоруков, в глубине души довольный унижением чванливого и глупого родственника, корчившего из себя екатерининского вельможу. — Надеюсь, при этом не было дам? — спросил он, рассчитывая как раз на обратное.
— Увы!.. — понурился грешник. — Дамы присутствовали при нашем разговоре. Я как-то не подумал о них в юношеской своей простоте.
— Понятно, что он так разъярился!
— Лучше я вообще не буду его целовать, — с таким видом, словно нашел наилучший для всех выход, сказал Юрка. — На него не угодишь.
— Вся беда, Голицын, в том, — строго произнес губернатор, — что ты бездельничаешь. Ветер в голове. Некуда силы девать. Я сам виноват: потакал твоей лености. Довольно порхать по гостиным, надо служить. Чтоб с завтрашнего дня ты занимался делом!
— Каким? — наивно спросил Юрка.
Вопрос застал губернатора врасплох.
— Дел непочатый край, — сказал он уклончиво. — Не буду тебя принуждать, нет хуже — работать из-под палки. Ты должен сам найти себе занятие. По уму, способностям и стремлениям. И не сидеть сложа руки.
На другой день, корпя в своем кабинете над бумагами, смысл которых не постигал, поскольку едва владел русским, а кудряво-провинциальный слог чиновничьих докладных повергал его в столбняк, генерал-губернатор услышал какой-то треск, вернее, щелк из соседнего помещения: то звонкий, то глухой, он повторялся через равные промежутки времени, примерно через каждые десять секунд — высчитал Долгоруков, которого этот необъяснимый назойливый шум вначале раздражал, потом заинтриговал, потом стал бесить своей необъяснимостью и наконец подействовал усыпляюще. Строки канцелярского велеречия запрыгали в глазах, рассыпались, князь погрузился в дрему, а когда вновь вынырнул в явь, успев увидеть короткий дурацкий сон, будто он взнуздал Юрку Голицына и прискакал на нем к своему дворцу, а княгиня выскочила в пеньюаре и в слезах с криком: «Бедный мальчик, его даже не подковали!» щелк за стеной продолжался. Долгоруков сперва услышал эти неотвязные звуки, потом лишь обнаружил что-то массивное, краснорожее и усатое возле своего письменного стола.
— Защиты прошу, ваше высокопревосходительство!.. — жалобно произнесла фигура.
— Кто вы такой?..
— Здешний помещик, полковник в отставке Сергей Сергеевич Скалозуб, услышалось князю, и он понял, что еще не окончательно проснулся.
— Кто вас сюда впустил? — спросил он, чтобы собраться с мыслями.
— Допущен чиновником вашего сиятельства как имеющий просьбу до вашей милости! — отрапортовал отставной полковник.
Юркины проделки, подумал Долгоруков, я же запретил пускать ко мне этих бурбонов. Но суровое лицо губернатора смягчилось. Бурбон был из местных помещиков, и, надо думать, не из самых мелких. Опыт научил Долгорукова не слишком доверять внешности: какой-нибудь неотесанный мужлан, медведь косолапый, оказывался владельцем тысяч душ, а лощеный англизированный джентльмен — заложенных-перезаложенных «Сопелок» о три двора.
Просьба у бурбона оказалась самая неожиданная: образумить его молодую жену, от которой он терпит всякое притеснительство.
— Г-м, — откашлялся Долгоруков, удивляясь причудам жизни, налагающей на генерал-губернатора посредничество между дураком-мужем и вздорной бабенкой.
— Я так понял, Сергей… э-э, Сергеич, что супруга моложе вас. Сколько же ей?
— Восемнадцать уже стукнуло, ваше сиятельство.
— А вам?
— Мне еще и на седьмой десяток не шагнуло.
— А она… что… бьет вас?
— До этого еще не доходило, — бурбон всхлипнул. — Но никакого уважения не оказывает, а ведь я верой и правдой служил царю и отечеству, военным крестом награжден. И ничем, ваше сиятельство, не обижен: именьице порядочное — до тысячи душек, сад эдемский, пруд с карасями, лошадок скаковых ей для баловства держу, картины в золоченых рамах развесил, журналы из Питерсбурха выписываю, кажись, живи и радуйся, так она все уязвить норовит и до себя не допускает. Явите божескую милость, ваше высокопревосходительство, пришлите чиновника, чтобы ее вразумил, научил, как с мужем обходиться. Пенаты мои недалече: двадцать верст по Московскому тракту. Село Кушелево.
— Хорошо, Сергей Сергеич, я подумаю.
— Век буду господа бога за вас молить!.. — слезы заложили горло старому воину.
Он вышел, а в уши, в мозг Долгорукову вновь застучал железный клюв. Отшвырнув кресло, он быстро прошел в соседнюю комнату.
За столом сидел Юрка Голицын и деревянным молотком колол грецкие орехи. Перед ним высился Эльбрус пустых скорлупок, а по левую руку стоял берестяной туес, доверху полный орехов.
— Экая же ты свинья, Юрка! — в сердцах сказал Долгоруков. — До мигрени довел.
— Выполняю ваше приказание, — деловито ответствовал Юрка. — Ваше сиятельство изволили пожелать, чтобы я нашел себе занятие по уму, интересу и способностям и чтоб предавался ему со всем усердием. Что я и выполняю, не щадя живота своего.
— Меня ты не щадишь, лоботряс! Но хватит, завтра ты выезжаешь с особым поручением. В Кушелево, на Московском тракте. Ты должен будешь наладить семейную жизнь тамошнему помещику, полковнику в отставке и кавалеру.
— Дядюшка! — в отчаянии вскричал Юрка, ближайшие планы которого связывались вовсе не с налаживанием чьей-то семейной жизни, а с прямо противоположным. — Я не справлюсь!
— Справишься, мой друг. И пока не справишься, назад не возвращайся. В Священном писании сказано: жена да убоится своего мужа, сию истину ты должен вложить в голову супруге почтенного Сергея Сергеича.
— Дядюшка! Ваше превосходительство! Да как же я смогу втемяшить эту благоглупость в голову какой-то крокодилице?
— Довольно! Исполнять! Живо! — это был сладостный миг расплаты за все бесчинства племянника. — Орешки можешь захватить с собой.
— Досталось же мне на орешки, — пробормотал Юрка.
На другой день он прибыл в Кушелево. Он не ожидал, что имение окажется таким справным: большой барский дом с флигелями, где располагались службы, с двумя каменными львами перед парадными дверями (у одного из царей пустыни была отбита морда), с садом и густым парком, оранжереями и каскадом прудов, — все это великолепие стоило, надо полагать, немалых денег, и полковник был вправе требовать от своей благоверной внимания и благодарности. Отставной денщик, наследие боевого прошлого хозяина поместья, проводил Юрку в господский кабинет. И тут образ цивилизованного помещика разом померк. Цепкая память Голицына навсегда сохранила в мельчайших подробностях вид и «содержимое» этого кабинета, никогда не отвечавшего своей прямой цели — умственному труду: облезлые турецкие диваны, персидские настенные ковры, служившие ярким фоном воинским и охотничьим атрибутам тульского изделия, литографии, изображающие исторические победы русского оружия под Хотином, Ахалцихом, взятие Варшавы и заключение славного Андрианопольского мира. Привлекал внимание поясной портрет хозяина в золоченой багетной раме: военный сюртук с жирными эполетами либерально расстегнут «а-ля Ермолов». Правда, все льстивые потуги живописца не смогли придать топорным чертам и тусклому взгляду полковника крутой ермоловской значительности. По другую сторону был заветный угол хозяина: над засаленным диваном и ковром с турецким всадником широко раскинулись ветвистые рога марала, что выглядело как-то двусмысленно. Хорошо смотрелся письменный стол, на котором не было ни чернильницы, ни перьев, ни бумаги, ни разрезного ножа, лишь кучки пепла, кремень, трут, огниво, длинный гвоздь ковырять в трубках, колотушка для орехов, заставившая Юрку поморщиться, медный залитый воском подсвечник. Умственную жизнь представляли разрозненные номера «Губернских ведомостей». Зато трубочный ставок приютил множество хорошо обкуренных трубок, помещенных по ранжиру: одни с надломленными янтарными мундштуками, закрепленными красным сургучом, другие — с траурными перышками.
Когда появился чуть запыхавшийся хозяин, Голицыну показалось, что они давно знакомы: меньше всего этому способствовал сильно приукрашенный портрет, но весь его облик, вполне соответствующий внутренней сути, являлся как бы естественным продолжением продавленных турецких диванов, персидских ковров, неопрятного письменного стола, вонючих трубок, кавказского оружия тульского производства. Но за этим дремучим образом ощущалась прочность: деньги позволяли степняку держаться независимо, даже нагловато.
— Не ожидал!.. Не ожидал!.. Видит бог, не ожидал!.. — закричал он еще с порога, неприязненно сверля Юрку медвежьими глазками.
— Чего вы не ожидали? — лениво процедил Юрка, смутить которого было нелегко.
— Не ожидал, что губернатор так странно воспримет мою просьбу. Я ждал, что мне пришлют человека солидного, рассудительного, имеющего опыт жизни, а не… — он не договорил и схватился за трубку.
— А не мальчишку, — так же лениво подсказал Юрка. — Кстати, разрешите представиться: князь Голицын.
— Очень приятно, — хмуро кивнул хозяин. — Лещук Сергей Сергеевич… Но рассудите сами, князь, по вашим годам вы могли быть моим внуком.
— Но и братом вашей жены, — сказал Юрка с поклоном.
Тут дверь кабинета распахнулась, и Голицын разом перестал жалеть о возложенном на него поручении. Вместо ожидаемого крокодила в комнату впорхнуло бабочкой очаровательное существо с золотой головой и черными глазами — вчерашняя институтка во всем обаянии юности, своенравия и не подавленной еще жажды жизни.
Голицын вскочил.
— Сонечка, — с кислым видом произнес муж. — Знакомься: князь Голицын.
— Рада приветствовать вас, князь, в нашем грустном уединении, — на превосходном французском сказала Сонечка и протянула ему узкую, изящную руку, которую князь почтительно поднес к губам.
Чем больше узнавал Голицын Сонечку, тем сильнее пленялся ею. Развитая, начитанная, одаренная художница, прекрасная музыкантша, ученица Гензельта, она бегло играла самые трудные фортепьянные пьесы, очаровательно пела. Она оказалась смелой наездницей, неутомимым ходоком и, самое удивительное, терпеливым рыболовом. Голицын не встречал существа женского пола, столь щедро одаренного природой и столь прилежно умножавшего эти дары. Боль, сожаление наполняли его широкую грудь: экая досада и несправедливость, что в провинциальной глуши расцветают столь благоуханные цветы, пестуются в столицах и возвращаются назад в глушь и духоту, на печальное одиночество, увядание и смерть. А все потому, что пусто в кармане у разорившегося папаши. И старый варвар с вонючими трубками, траченными молью коврами и засаленными диванами, тупой и темный солдафон получает власть над таким эльфическим созданием. Правда, в данном случае власть несколько призрачную. Какое счастье, что тонкая, как тростинка, девочка (язык не поворачивается назвать ее «женщиной») наделена сильным, стойким характером. Наверное, несладко приходится дедушке Лещуку, если потащился с жалобой к губернатору. Но как бы то ни было, чиновник по особым поручениям обязан выполнить возложенную на него миссию: внести покой и лад в жизнь семьи, избавить старого воина от притеснительств со стороны юной, но непочтительной супруги. И Голицын впервые загорелся служебным рвением.
Уже через несколько дней Юрка понял, что готов до конца дней налаживать семейную жизнь старого бурбона. Некоторые излишние трудности создавал сам муж-страдалец. Он неотступно следовал за ними: они верхом — он верхом, они в лес — он в лес, они в музыкальную комнату — и он туда же. С кислым, недовольным видом старик внимал элегическому дуэту «Не искушай меня без нужды» и страстным всплескам «В крови горит огонь желанья» — под бурный Сонин аккомпанемент. Возбужденные лица певцов отражались в верно-зеркальной крышке рояля. Он даже на стылую рыбалку притаскивался со своим бивуачным ревматизмом и, надсаживаясь утренним мокротным кашлем завзятого курильщика, спугивал рыбу и получал от жены нагоняй, смягчаемый присутствием чиновника по особым поручениям. Когда же после обеда они катались на лодке, он мотался по берегу в каком-то бабьем салопе чтобы не простудиться от воды, и с подзорной трубой, а по вечерам дремал в гостиной под декламацию пушкинских и лермонтовских стихов. Голицыну казалось, что старый Лещук только мешает воцарению полного мира в семье. Он же видел, как расцветала жена от музыки и сладкозвучья рифм, от быстрой скачки по полям и лугам, от всей радости напряженной, насыщенной жизни, которую он не мог и не хотел ей дать. А ведь Соня перестала шпынять его, унижать, изводить капризами и насмешками, он обрел долгожданный покой, но покой этот оказался хуже прежних мучений.
Как ни был простоват в науке страсти нежной старый помещик, он все же понимал, что за стихами, музыкой, прогулками и рыбной ловлей скрывается нечто большее, нежели простое партнерство, и места себе не находил. Он учредил слежку за молодыми людьми, поскольку сам иной раз не поспевал, лакеи, казачки, горничные, все дворовые бездельники были пущены по следу быстрой пары. Пусть знают, что они всегда под неусыпным наблюдением. С одним лишь не мог сладить ревнивый бурбон: когда по вечерам начиналось чтение вслух романов леди Ратклифф или Жан-Жака Руссо, глаза у него склеивались, трубка выскальзывала из рук, голова падала на грудь.
Сонечка и Юрка не сразу поверили, что он и в самом деле проваливается в глубокий сон, подозревали хитрую уловку. Когда же наконец поверили, — «в тот вечер они не читали»…
Не читали и в следующий вечер…
Похоже, что отставному полковнику снились тяжелые сны, — еще через день он отправил нарочного с письмом к губернатору, умоляя отозвать чиновника по особым поручениям и клятвенно заверяя, что никогда больше не обременит его превосходительство своими семейными неурядицами.
Князь Голицын спел, нет, взрыднул, в последний раз глинковским «В крови горит огонь желанья», сдержанно попрощался с Лещуком под ветвистыми рогами марала, почтительно поцеловал руку Сонечке, взяв с нее слово не уподобляться библейской Юдифи и не делать «секим башка» кушелевскому Олоферну, и укатил.
В цокоте лошадиных копыт ему звучало, замирая:
Лобзай меня: твои лобзанья
Мне слаще мирра и вина.
— Осмелюсь доложить, — рапортовал он князю Долгорукову, — что ваше распоряжение выполнено. Во все время моего пребывания в Кушелеве между супругами царили мир и согласие. В почтенного Сергея Сергеевича не было запущено никаким предметом домашнего обихода, он не подвергался ни физическому, ни моральному оскорблению, тишина дома нарушалась лишь музыкой, чтением стихов, шуршанием страниц и его храпом. Супруга тоже полностью удовлетворена.
— Ты этого хотел, Жорж Данден! — вздохнул князь.
— Мне кажется, я заслуживаю награды, — заметил посланец. — Ну, хотя бы скромную Аню на шею.
— Если и заслуживаешь, то не на шею… — вскипел князь. — Ладно, ты все же избавил меня от этого смешного и докучного человека.
— Тронут милостивыми словами вашего сиятельства! Могу я вернуться к орехам?
— Вон!.. Чтоб духу твоего не было! Ты хорош только в гостиных и на клиросе. Отныне я буду использовать тебя исключительно по особо важным поручениям… деликатного свойства.
— Не смею утруждать!.. — и очень довольный Голицын покинул канцелярию генерал-губернатора.
Он вернулся к обычным шалостям, но вдруг все оборвалось: волокитство, кутежи, картежные баталии; неугомонный Юрка Голицын круто изменил весь образ жизни.
Окружающие терялись в догадках. Высказывались самые невероятные предположения: что ему было небесное знамение, потрясшее его душу и навсегда отвадившее от греховных помыслов. Душа князя и впрямь была потрясена, но не явлением призрака или огненных письмен, или вещим сном, или таинственным гласом, нет — вполне земным образом маленькой, тоненькой, стройной девушки одной из дочерей популярного в Харькове и небезызвестного в столицах Николая Дмитриевича Бахметьева — Екатерины, Кати, Катеньки!..
На каком-то не очень пышном балу Юрка приметил миниатюрную девушку, прячущуюся за спины подруг. Он и сам не мог понять, почему эта Золушка привлекла его внимание, когда вокруг было столько ослепительных существ женского пола. Может быть, именно по контрасту?.. У нее были темно-русые волосы, правильные мелкие черты лица и очень темные, как наклеенные, брови над светлыми задумчивыми глазами. И эти глаза как-то жалко-радостно вспыхивали с приближением очередного кавалера и, казалось, молили: ну заметьте меня! Но приглашали других девушек. Две из них были очень похожи на Золушку, только ярче, приметнее, особенно старшая — настоящая красавица, статная, кареглазая, с соболиной бровью. Но и младшая из трех сестер — Юрка догадался, что они сестры, — была прелестна полудетским задором и живостью бесенка. А Золушка как будто остановилась на пороге красоты, не смея его перешагнуть. На каждом балу встречаются такие вот серые мышки, они столь же обязательны, как подагрический старичок — неугомонный танцор, как претенциозная толстуха лет под пятьдесят, которую наперебой приглашают смеха ради, как надменный молодой человек из Петербурга, пользующийся бешеным успехом, но не удостаивающий вниманием провинциальных львиц, как подвыпивший дворянин из уездной глуши, которого незадолго перед концом собрания выводят под руки, а он отчаянно цепляется ногами за стулья, столы, дверные косяки, как многое другое, что неотделимо от провинциальных праздников средней руки. И Голицын уделял незадачливым девицам не больше внимания, чем подагрическому старичку, толстухе, напыщенному столичному щеголю, подвыпившему дремучему дворянину, у него всегда была точная цель, которую он преследовал с упорством хорошего гончака. Была и здесь такая цель — дебелая жена полицмейстера, но внезапно охотничий инстинкт погас в нем. Что-то случилось, может, вспомнилась Сонечка, с которой так хорошо было кататься на лодке, петь дуэтом и читать романы Руссо, отмякшее сердце пожалело тихую, всеми пренебрегаемую девушку. Он решительно двинулся к трем сестрам. На этот раз у Золушки не мелькнуло даже тени надежды: с какой стати будет ее приглашать самый лучший танцор, самый блестящий молодой человек города, знаменитый своими эскападами, остроумием, бесстрашием, равно знатностью и богатством, князь Голицын! И она неловко оглянулась сперва на старшую, потом на младшую сестру, когда князь с поклоном протянул ей руку. Это было так трогательно, так простодушно, что в душе у него зазвучала музыка нежности, печали и умиления. И вдруг до Золушки дошло, что рука зовет ее, что случилось уже нечаемое чудо — принц явился. Девушка улыбнулась радостно и жалко и как-то по-детски рванулась к нему, словно боясь, что он передумает.
Юрка заранее смирился, что она не умеет танцевать, что они будут смешны и нелепы: он — такая громадина, она — такая крошка, — беспомощно топчущиеся посреди зала, но танцевала девушка легко и летуче, грациозно и упоенно. Он сказал: «Вы прекрасно танцуете, странно, что я никогда не встречал вас на балах». — «Меня редко берут с собой» — «Почему?» — «Я же некрасивая», — как о чем-то само собой разумеющемся сказала девушка. Разговор велся по-французски, и Голицын отметил ее истинно парижское произношение. По-русски она говорила хуже, с легким украинским акцентом. Голицын сказал ей об этом. «Ничего удивительного, — засмеялась девушка. — По-французски меня обучали парижанки, а русскому — священник-малоросс. Он говорил: «пьять», «пьятница», «звоните». Я взяла всего «пьять» уроков, но когда заговаривала дома по-русски, гувернантка пришпиливала мне на платье красный язык. Почему-то это казалось ужасно стыдным». — Она засмеялась, в ней не было и тени жеманства, равно и кокетства, ее слова впрямую выражали то, что она думает, а лицо, улыбка, смех — то, что она чувствует. И еще — не было обиды на злую дуру-гувернантку, ни на домашних, которые не брали ее на балы, убедив, что она дурнушка. «У вас суровый отец?» — спросил Голицын. «О, нет! Он очень добрый!» — «Строгая мать?» Что-то страдальческое мелькнуло на миловидном скромном лице. «Нас у мамы много. Мои сестры такие красавицы! Мамы не хватает на всех». И тебя принесли в жертву сестрам, — подумал Голицын. Теперь он знал, что перед ним одна из Бахметьевых. Ее сестры росли и вызревали на солнце, что читалось в их броской внешности, а она — в темном углу, куда не достигал золотой луч. Но стоило ей покружиться в танце, услышать добрые, заинтересованные слова, и лицо ее чудно оживилось, щеки порозовели, заискрились светлые, серебристого оттенка глаза. Да ведь она куда привлекательнее своих выхоленных, забалованных сестер. Она настоящая красавица, а не эти куклы! — с обычным пересолом решил Юрка.
А когда начался разъезд и девушка в последний раз мелькнула перед ним в шляпке из тонкой соломки, стянутой ленточкой под нежным, чуть выостренным подбородком, и серебристые добрые глаза благодарно задержались на нем, Голицын уже знал, что ему не нужно ничего в мире, кроме любви этой девушки. Истаяли без следа черты кушелевской Сонечки, стерлись, как письмена с грифельной доски, все иные женские образы, Юрка стал юношей, каким он никогда не был, исполненным благоговения перед таинственной женской сутью.
Первым почувствовал свершившуюся в Голицыне перемену хор: теперь вместо псалмов пели о земном томлении, о любви, о непорочной деве, но то была явно не богородица.
Деятельная натура влюбленного не могла довольствоваться мечтами, музыкальными излияниями и редкими краткими встречами на балах. Маленькая Бахметьева должна стать его женой. Она предназначена ему, а он ей. Князь сознавал, что достичь этого будет непросто. Конечно, он был прекрасной партией для любой девушки — и куда более родовитой, богатой, нежели Бахметьева, но мешало одно обстоятельство: между двумя фамилиями существовала вражда, не столь ожесточенная, как между Монтекки и Капулетти, но въевшаяся в кожу синь-порохом. Юркина бабушка по отцу, знаменитая княгиня Грузинская (это она выписала из Грузии бедного родственника князя Багратиона, будущего героя Отечественной войны), имела брата князя Грузинского, предводителя разбойничьей шайки. Высокородный Стенька Разин, но без свободолюбия и социальных устремлений «атамана свободы дикой», держал на Волге несколько ватаг, грабивших всех без разбора. В конце концов он попался, было учинено следствие, которое вел молодой, энергичный жандармский офицер Бахметьев. Несмотря на все семейные связи князя Грузинского, который через сестру оказался в родстве со знатнейшими фамилиями России, честный, неглупый, упорный офицер, выдержав дружный и бесчестный натиск влиятельных заступников, довел следствие до конца. Князя осудили. Конечно, он избежал справедливого возмездия, но был сослан в принадлежащее ему село Лысково под домашний арест и там кончил свои позорные дни.
Князья Грузинские и весь их клан не простили жандармскому офицеру его ретивости и непреклонности, о же в свою очередь отнюдь не укрепился в уважении к семейству, защищавшему недозволенными способами закоренелого преступника.
Юрка Голицын, хотя и относился с комической симпатией к далеко не княжескому поведению своего двоюродного деда, просто из приверженности ко всяким безобразиям, куда больше уважал честность и твердость Бахметьева. Но ведь в нем, в Юрке, была капля буйной крови преступного князя, и едва ли он мог рассчитывать на расположение Бахметьева. Тем более что за недолгое пребывание в Харькове покрыл себя ненужной славой, сделав все возможное, чтобы испортить свою репутацию. Опасения имели под собой почву, он не был в чести у Бахметьевых. Но это лишь поддавало ему жару. Надо было найти брешь во вражеской обороне.
Он пытался расспрашивать Катю о ее семье. Застенчивая и гордая девушка старалась не проговориться лишним словом о своих близких, тем не менее у Голицына сложилась весьма безрадостная картина ее домашней жизни. Он с первого знакомства заподозрил, что мать ее не любит, считает дурнушкой и не скрывает этого. Так оно и было. В детстве Катя была отдана под бесконтрольное попечение французской гувернантке, редкой гадине. Она измывалась над доброй и незащищенной девочкой, придумывая для ее невинных проступков изощренные наказания. Однажды Катя увидела, как кормят грудью ее новорожденного брата.
— Ах! Если б у меня был такой прелестный ребенок, я ни за что бы не отдала его кормилице.
— А что бы ты сделала? — вкрадчиво спросила гувернантка.
— Кормила бы его сама, — простодушно ответила девочка.
Шокированная гувернантка взвизгнула и едва не лишилась чувств. Виновницу нарядили в просторный сарафан кормилицы, повязали крестьянским платком, сунули под кофточку — для пущего сходства — подушку, дали в руки куклу и позвали детей полюбоваться ее унижением. «А как же ваша матушка позволила?» — скрипнув зубами, спросил Голицын. Он успел мысленно заголить гувернантку, привязать ее к хвосту скакуна и промчать по кочкарнику и чертополоху. «Мама не вмешивалась в мое воспитание», — пролепетала Катя.
Ничего себе воспитание! Это воспитание требовало, чтобы, собирая в лесу землянику, Катя самые крупные и красные ягоды отдавала сестрам, чтобы она первой просыпалась по утрам и будила гостей, которым рано в дорогу. Ее звали — гнусное лицемерие! — ранней пташечкой.
Естественно, что девочка, так мало обласканная людьми, обратилась к богу. Она была очень религиозна. Голицын, любивший в детстве прислуживать в церкви, чтобы выставляться перед прихожанами, петь на клиросе, а недавно проявивший себя борцом за чистоту церковных нравов, искренне считал себя человеком богобоязненным. Он и Катя, столь тепло верующие, были созданы друг для друга.
Некоторый урон Катина религиозность потерпела при посещении в Киеве известного подвижнической жизнью схимника Парфения. Катя призналась святому человеку в своем намерении уйти в монастырь. Оглядев миловидную и крепенькую при всей деликатности сложения девушку из-под густых нависших бровей, Парфений сказал с мужицкой грубостью: «Еще чего!.. Иди тогда, когда матерь божья сама поведет тебя за руку. А до того и думать не смей. Живи по данному тебе господом естеству, выполняй предназначе